Глава 28. Октябрь 2017. Нижегородская область.
Просыпаться — хорошее слово…
Просыпаться — это когда был сон, тебе что-то снилось, и ты из него вышел, потянулся, проморгался.
Сейчас — провал. Чёрная дыра между «тогда» и «сейчас», без дна, без сновидений, без ощущений, без ничего. Как будто пьяный режиссёр решил поработать вне графика и вырезал кусок плёнки, склеив оставшееся.
Потолок. Белый. Знакомый. Медблок. Палата.
Запах антисептика щекочет ноздри, бельё, влажное от холодного пота, что-то ещё, кислое, медицинское. Руки лежат поверх одеяла — я посмотрел на них не сразу, сначала покрутил головой. Капельница в правой. Трубка. Пластырь, бинты.
Потом посмотрел на левую. Приподнял. Поморщился от света. Вспомнил посёлок.
Пальцы — свои. Живые. Обычные. Не белые, не восковые — нормальный цвет, нормальная кожа. Но на тыльной стороне — тонкие тёмные полоски. Как лопнувшие капилляры, застывшие под кожей рисунком. Узор — хаотичный, неровный, похожий на трещины в пересохшей глине.
Отпечаток. От того, что прошло сквозь меня — и не вернулось.
Присмотрелся. Не сосуды — иное. Как татуировка разрядом — молния, пробившая путь под кожей. Перевёл взгляд выше — на середине локтя рисунок исчезал.
Согнул и разогнул пальцы. Без усилия. Получилось. Болело — тупой, глубокой болью, как бывает после обморожения. Но получилось. Вспомнил Костю. Вздрогнул. Боль — родная, почти привычная, не мешала. Только не давала забыть.
Вторая рука — такая же. Те же нити рисунка, та же боль. Не стал дёргать сильнее, чтобы не растревожить иглу в вене.
В ушах всё ещё звенело. Я потянулся, потрогал. Не знаю, чего искал. Источник звона? Тянуло тонко, на одной ноте, без перерыва. Как если бы кто-то ударил по камертону и забыл его остановить.
— Лежи, — сквозь звон проник голос. Настин. Уставший. Но командный.
Она сидела в углу. За столом, заполняла журнал — дежурила. Сколько? Я попытался спросить — и обнаружил, что губы слушаются, но язык не очень. Успел испугаться. Слова пришли третьей попыткой.
— Давно?
— Сутки с лишним. — Она отложила блокнот. — Почти двадцать восемь часов. Ты то уходил, то возвращался. Горячев сказал — организм решает, сколько ему нужно.
Я закрыл глаза. Двадцать восемь часов. Значит — ночь, день, снова ночь. Что было. Что стало.
— А вы как?
— Хреново, Лёш. Я пыталась к тебе пробиться, так меня твой Зверь чуть не порвал, пока я ему объясняла, что хочу делать. — Она вздрогнула. В голосе были слышны незнакомые нотки.
Настя боялась.
— Так ты что-то смогла сделать?! А как же иммунитет?
— Не смогла. Так не пустил. И второй раз я не пойду. — Несколько секунд молчания сказали больше, чем слова. — Прости.
Не просто боялась. Сунувшись раз в страхе за меня, она едва ускользнула в страхе за себя и других.
Что же я за монстр?..
Сознание нащупало важный якорь.
— Марина?
Настя молчала. Недолго, но я услышал её боль и переживания.
— Через стену. В соседней палате. — Она говорила ровно, медицински. — Вас когда сюда везли — твой Зверь метался между вами двумя. Даже не маги краем сознания видели и воспринимали.
Я дёрнулся, пытаясь понять, что происходит.
— Да ты лежи-лежи. В сознание пришла раньше тебя. С ней проще было, она не сопротивлялась. И охраны такой не было.
— А её братья?
— На базе. С матерью. Толик с ними и Слава с Лёней. — Она чуть улыбнулась — вымученно, на секунду. — У них вроде только истощение, но организмы молодые, всё нормально. Брат нашёл подход.
Конечно нашёл. Четырнадцатилетний маг, который сам прошёл через это — кому как не ему.
Я лежал и смотрел в потолок. Белый. Ровный. Без трещин.
— Пленник? — Слова давались с трудом. Крепко меня приложило.
— Живой. Связанный. В изоляторе. Тюрин лично контролирует. Сказал — действительно, очень важно, чтобы именно ты поговорил. Его врачи без нас в медицинской коме держат. Нам, пока он в изоляторе — ловить там нечего.
Решили не проводить экспресс-допрос. Значит — что-то из ряда вон. Значит — ценность настолько высока, что жертва времени допустима. Мысли разлетались воробьями. Сосредоточиться было невмоготу.
Хорошо. Потом.
Потом.
Дверь распахнулась.
Не открылась — распахнулась. С тем ударом о стену, после которого ручка оставляет вмятину в штукатурке. Штукатурки не было — был пластик панелей. Дверь отлетела обратно и получила повторный удар. Настя подскочила — рефлекс, не испуг.
Татьяна.
Она прошла мимо Насти как мимо мебели. Не оттолкнула — хуже: не заметила. Настя отступила сама — что-то в лице Тани было такое, что заставляло уступить дорогу.
Я видел это лицо.
Не однажды. Первый раз — когда она шагнула вперёд на брифинге и повысила голос на Тюрина в беспокойстве за Веру. Видел в интернате — когда она бежала к контуженому бойцу, не думая о себе. Видел потом — когда она лежала на земле с выгоревшим боком, а я полз к ней, подтягивая безжизненные ноги.
Сейчас ярость этого лица была направлена на меня.
— Ты… — сказала она.
Одно слово. Щелчок обоймы. Лязг затвора.
Удар пришёл открытой ладонью — по левой щеке, тяжёлый, с оттяжкой. Голова качнулась, в ушах — звон поверх звона. На этот раз понятный, честный. Капельница удержалась — правой рукой дёрнулся было защитить лицо, остановился.
— Ты знал! — Второй удар — тыльной стороной по правой. Хорошо бить лежащего на подушке — удобно. — Ты привёз её туда! Специально! Сволочь! Ты планировал.
Костяшки пальцев треснули под скулу, заныло. Отдало в зубы.
Противно.
Третий удар я перехватил — не рукой, просто повернул голову навстречу, и её ногти процарапали кожу.
Настя стояла у стены. Не вмешивалась. Смотрела — я поймал её взгляд на секунду. В нём не было ни удивления, ни осуждения. Только — понимание. Как будто она ждала этого и решила не мешать.
Или всё же ждала?
— Тань, — попробовал было я привлечь её внимание.
— Молчи! — Она замахнулась снова — и не ударила. Рука повисла в воздухе, пальцы сжались в кулак и разжались. — Я… Я сейчас как тогда он. Саша. Когда ты спас, а он… Помнишь? Помнишь?! — Её голос дрожал. Она пыталась собрать его во что-то сильное, а он рассыпался эмоциями.
Искренними.
— Помню.
— Тогда ты спас меня. Мою жизнь. А сейчас… Сейчас сломал чужую. Ей восемнадцать, Лёша. Восемнадцать! — Дрожь стала главной. Таня выплёскивала боль. Боль за всех.
Валькирия. Она не знала кого спасать. И как.
— Она лежит. Там, за стеной и не плачет. Понимаешь? Не плачет. — Она махнула рукой. — Ни сама. Ни с матерью. Лучше бы плакала. Ревела, билась в истерике.
Я знал. Те, кто не плачет — те приняли. Приняли и понесли. А это значит — внутри что-то перестроилось. Навсегда. Как у меня — после допроса. Как у Тани — после сожжённого подвала. Человек, который принял — он уже иной. И того прежнего уже не вернуть.
Таня села на край кровати. В ногах. Тяжело, почти упала. Руки — на коленях, кулаки белые. Она смотрела не на меня — в стену, заставляя не отвлекаться от того, что бурлило в душе и сознании — перемалывало, переваривало, не справлялось.
— Ты же мог по-другому?
Её вопрос прозвучал утверждением. Математическим доказательством.
Кому только?
Её голос был чужим. Постаревшим. Мне сделалось тоскливо.
— Ты же мог озвучить это вслух. Проговорить заранее. Объяснить Марине. Взять меня, Бориса, Родиона. Вообще больше людей, чтобы не рисковать, чтобы не делать такие вещи…
Слова были правильными, но что я должен быть ответить?
— …мог договориться о приказе. Отдать выше, тем, кто принимает решения, кому это по чину!..
— И сделать виноватыми всех кроме себя, да?
Её плечи дрогнули. Один раз. Второй.
— Дурак. — Голос сломался. — Какой же ты дурак.
Она повернулась, ткнулась лбом мне в грудь. Плечи тряслись — мелко, беззвучно. Не рыдания — глубже. Та разновидность плача, которая приходит, когда человек понимает что-то такое, что не помещается в слова, и тело справляется единственным доступным ему способом.
Я положил руку ей на затылок. Кисти с чёрным узором под кожей — на тёмных волосах. Не утешение. Просто — есть. Рядом. Здесь.
Настя тихо вышла. Закрыла дверь — мягко, без щелчка.
Таня дышала мне в грудь. Горячо, неровно. Потом — ровнее. Потом — подняла голову. Лицо мокрое, глаза красные, нос — тоже. Некрасивая. Настоящая.
— Ты не имел права, — шмыгнула она носом. — Но я понимаю, почему.
Сейчас я не имел права молчать.
— Потому что тогда пришлось бы кому-то другому… Всегда должен быть тот, кто несёт на себе.
Всхлип.
Тишина.
Дверь открылась.
На этот раз не распахнулась — открылась. Медленно, осторожно. С тем тонким скрипом, который хотят удержать, меж тем показывая, что уединение нарушено, и сейчас появится новое действующее лицо.
Проклятое подсознание опять подсунуло «всплывающий текст». Поморщился всем телом, заставив Таню подняться в желании понять, что произошло.
Марина.
Бледная. Нет — бледная не то слово. Серая. Цвет лица, который бывает после большой кровопотери или после чего-то, для чего у медицины ещё нет терминов. Волосы — несмотря на явную болезнь, аккуратно расчёсаны. Чувствуется женская рука. Мать?.. Больничная одежда — такая же на мне, серая, безликая.
Она стояла в дверях, держалась за ручку двери — не от бессилия, а чтобы успеть захлопнуть. Смотрела.
Не на меня.
На Таню.
Татьяна повернула голову — увидела. Что-то в её лице дрогнуло. Она отстранилась от меня — резко, как будто обожглась. Как будто то, что её застала плачущей на моей груди, было невыносимым — не из-за стыда, из-за неуместности, из-за страха, что плач неверно будет понят. Она плакала за Марину. И Марина это видела.
Марина подошла. Не ко мне.
К Тане.
Взяла её за руки. Обе. Своими — серыми, с теми же тёмными полосками что у меня, только тоньше, и… глубже? длиннее? Как карандашный рисунок — мой набросок, её — чистовик.
— Не надо, — сказала Марина. Тихо. Без надрыва, без слёз, без обвинений. — Я всё понимаю. Так было нужно.
Три слова.
Я слышал их — и каждое входило в сознание отдельно, с промежутком, как гвозди под ударом опытного плотника. Так. Было. Нужно. Не оправдание — признание. Не прощение — что-то большее. Или меньшее. Принятие, которое невозможно заслужить.
Восемнадцатилетняя девочка пришла из одной палаты в другую и говорила тридцатидвухлетнему офицеру то, что он сам не смог сформулировать за всю свою жизнь. Не словами — действием. Тем, что она не пришла к нему. Пришла к той, кто рядом. Объяснять не тому, кто виноват — а той, что плачет.
Потому что Марина уже приняла. А Таня — ещё нет.
Зверь заскулил.
Тихо. Тонко. Жалобно. Так скулят собаки, которые не понимают, что происходит — когда хозяин плачет, когда в доме кто-то умирает, когда мир перестаёт работать по тем правилам, которые они знали. Зверь — высший хищник, столкнулся с тем, что предательство, подлость оправдывают.
Не самооправдание, а тот, кого он защищал, от кого предавший оттащил, оторвал. Не дал защитить.
У Зверя не было категории для этого. «Свои» — знал. «Враги» — знал. «Угроза» — знал. Но «своя, которая прощает за то, что ты с ней сделал, и утешает другую свою, которая плачет за неё» — этого в нём не было. Не существовало. Не помещалось.
У меня тоже этого не было. Теперь было.
Зверь сломался.
Ненадолго — на секунду. На одну секунду хищник, который жил во мне, защищал моих, убивал врагов, выл на луну, скалился на весь мир и на меня самого — превратился в щенка. Потерянного, оглушённого, не знающего куда бежать.
И этой секунды хватило.
Темнота пришла снова — мягкая, тёплая, безразличная. Как одеяло, которое натянули на голову. Последнее, что осталось отпечатком в сознании — Маринины руки, держащие Танины. Тёмные линии на серой коже. Два узора — похожие, но разные. Как почерки людей, которые писали одно и то же слово, но каждый — по-своему.
Последнее что слышал — не слова. Дыхание. Три женщины в одной комнате — Настя за дверью, Таня на кровати, Марина у неё. Три разных дыхания. Три разных правды.
И ни одна из них — не моя.
Второе пробуждение было тише.
Без провала — просто сон и не-сон, граница между которыми размылась. Я открыл глаза и сразу понял — утро. Свет за окном стоял косо, по-осеннему, серебристый.
Палата была пуста. Капельницу убрали — на сгибе локтя пластырь и ватка. На тумбочке — стакан воды, таблетки в таблетнице, записка Настиным почерком: «До еды — в ячейке УТРО, после — ОБЕД. Еда в термосе. Позвони, если что-то нужно. Мы с Костей.»
Я выпил таблетки. Термос нашёлся на средней полке тумбочки. Звать никого не хотелось. Вспомнил, что «до еды» — это хотя бы минут за пятнадцать. Лёг, чуть не заснул.
Умница Настя знала, что терпеть не могу больничную еду, принесла из столовой суп с фрикадельками, хотя я бы, наверное, съел и запечённый окорок.
Голова кружилась — не сильно, терпимо. Ноги — странно. Болтались сейчас из подкатанных штанин. Укороченная и совсем короткая. Маячили. Лезли в глаза.
Последнее время я научился их не замечать вот так. Почти привык к механическому продолжению себя. Теперь откат. Гадливенько почему-то стало.
Чуть не подавился супом.
Выдохнул. Посидел со взглядом в стену.
Доел.
Таблетки выпил почти сразу, выжидать не стал.
Нужно было выбираться отсюда.
Без уже ставшего родным экзоскелета путь к шкафчику занял слишком много времени. Босиком по холодному керамограниту — то ещё удовольствие. Но хотя бы муть из головы изгналась болью. Такой привычной, такой близкой.
Благо, тумбочка была на колёсиках. Так, опираясь на неё, подпрыгивая и семеня, я доскакал до цели. Искренне надеялся, что если тут есть камера, то наблюдатель куда-то отлучился.
Дверь шкафчика открывал, как будто боялся, что там сидит Бука и ждёт момента, чтобы выпрыгнуть. Был бы номер, если бы там не было ожидаемого.
Было.
На вешалке висел строгий, выглаженный китель. С майорскими погонами. С орденом. Под ним такая же отутюженная рубашка. На второй — брюки. Стрелки — порезаться можно.
Новая пара носок.
Ботинки. Те самые. Старые, с подогнанной подошвой. Правый — плюс девять сантиметров. Левый — плюс два. Но с дополнительным весом, чтобы не казались слишком разными. Тяжёлые, грубоватые, честные, ненавистные. Кто-то принёс их сюда — Настя, наверное. Или Евгения, которая знает про вещи то, чего не нужно объяснять.
Или Таня. Почему-то эта мысль согрела душу.
Я надел их.
Медленно. Правый — как всегда: ногу внутрь, затянуть, проверить. Компенсация, которая никогда не станет равенством. Левый — проще, быстрее.
Взял трость из шкафчика. Встал. Опёрся. Прошёл, почти не стуча по полу.
Хромота. Знакомая, привычная. Сейчас она — точка опоры… точка сборки души.
Надел фуражку. Привычным жестом выставил кокарду.
В медблоке дверь в соседнюю палату была приоткрыта. Из узкой полосы на пол и стену падал фиолетовый свет. Кварцевание. Марина, очевидно, уже ушла.
Я медленно шёл по коридору базы и думал о том, как пять лет назад шёл по другому коридору — больничному, с костылями — и ненавидел каждый шаг. Ненавидел подошву, ненавидел ноги, ненавидел людей, которые это с ними сделали. С тех пор я научился не ненавидеть. Научился ходить. Получил экзоскелет, получил оружие, получил силы, получил людей и в подчинение, и рядом.
Научился использовать людей. Как Тюрин. Как те, кого ненавидел.
Мысль легла как элемент пазла в картинку. Как будто только её и ждали.
Хорошо, что навстречу почти не попадалось людей. Здороваться с каждым, перекладывая трость из руки в руку было бы тем ещё квестом.
Но всё же пришлось.
Навстречу вышли Ян, Сергей и Ильяс. Руки татарина были с отчётливыми синяками, но вывихов не было. Наверное, Настя постаралась.
Офицеры были без головных уборов и не совсем по форме, пользуясь атмосферой вольницы. Старлей обратил внимание на орден. С пониманием сделал жест губами. Мол, силён, ничего не скажешь. Полуян, по-моему, знал раньше.
Протянули руки, крепко пожали.
Татарин же выполнил приветствие строго по-уставному, не задержав чуть дрогнувшую кисть у виска ни на миг дольше, чем это предписывалось. Обратился.
— Товарищ, майор, разрешите идти?
— Разрешаю.
Ильяс развернулся через левое плечо и строевым шагом ушёл от нас.
Сергей с отвисшей челюстью смотрел на эту эскападу и, повернувшись спросил:
— Что вообще происходит?
Ян открыл было рот, чтобы высказать свою точку зрения на конфликт. Думаю, он сказал бы правду. Но мягче, защищая меня. Всё же он тоже армеец, а в военных училищах объясняют не только про командование, но и про более серьёзные вещи.
— Ильяс сейчас ненавидит меня за то, что я вовлёк Марину в процесс инициации, ещё и манипулировал так, что вся команда была под прицелом очень сильного мага-ренегата.
— А ты? — Сергей подзавис после моих слов.
— А я это сделал. — Слова падали как кубики в тетрисе. Неудобные, не хотели занимать своё место. — А дополнительный повод для ненависти — это если он говорил с Мариной и знает её отношение к произошедшему.
— Её ненавистью к тебе дышит? — Вопрос был правильный. Но старлей не настолько знает Марину.
— Нет. Её принятием того, что я сделал правильно.
До Сергея дошло.
— Б…
— Так точно, товарищ старший лейтенант. Так точно…
Провожать они меня не стали. Каждому нужно было подумать о чём-то своём.
Кабинет генерала был в конце коридора второго этажа. Я поднимался по лестнице — медленно, ступенька за ступенькой, без перил. Каждый шаг — как шаг. Не больше. Глухой стук керамопластовой насадки на трости — и когда только Яков успел — задавал неспешный темп.
Наверное, я боялся и тянул время.
Зверь шёл рядом. Молчал. После вчерашнего — или позавчерашнего, я не был уверен — он стал тише. Не слабее, тише. Как будто что-то в нём перестроилось — не сломалось, именно перестроилось. Он больше не скулил. Но и не скалился. Проявлялся в моменты разговора, вопросительно поглядывал мне в глаза. Просто — был.
Дверь.
Я постучал.
— Войдите.
Жени не было.
Генерал стоял у окна. Не за столом — у окна. Смотрел на плац, на деревья, на осень, которая делала своё дело без спешки и без жалости. На нём была форма — как всегда, без единой лишней складки. Руки за спиной.
Я немного позавидовал — он знает куда их деть.
Тюрин обернулся.
Посмотрел на меня. На ботинки — задержал взгляд на секунду. На руки — тёмные полоски под кожей. На лицо — следы Таниных ударов, которые, наверное, ещё не сошли.
Ничего не сказал. Ждал.
Я прошёл три шага до середины кабинета. Три неуставных шага. С тростью. Три шага на девятисантиметровой подошве. Три шага, в которых было всё — хромота, боль, и упрямство, с которым я ходил все эти годы.
Встал на колени.
Механики не было. Компенсации не было. Правая нога согнулась больнее левой — как и положено ноге, которая на семь сантиметров короче. Колени ударились в пол — оба, разом. Полыхнуло внутренним огнём. Контраст с ледяным керамогранитом.
Положил трость.
Снял фуражку. Держал на согнутой руке.
Тюрин не пошевелился.
— Простите, — сказал я.
Одно слово. Переполненная чаша. Я не планировал говорить больше — и не смог остановиться.
— За пять лет. За обиды, которые... — голос подвёл, сорвался, пришлось переждать, давя в себе лишнее, — которые не стоили тех людей, которых я мог найти, спасти, вытащить. За офицера, который решил, что его боль важнее службы.
Тишина.
— Восемнадцатилетняя девочка оказалась взрослее меня. — Я смотрел в пол. — Она сказала «так было нужно» — и пошла утешать чужого ей человека. А я пять лет сидел во дворе и бил шайбы в деревянный щит, лелея свою ненужность.
Керамогранит. Холодный. Серый. С мелкими царапинами от стульев. Длинная. Я посчитал изломы. Один. Второй. Третий. Дальше не было видно в тени стола…
Генерал молчал.
Долго. Так долго, что я успел услышать — за окном ветер шевельнул ветки. Где-то в коридоре прошёл кто-то, ругаясь через коммуникатор. Где-то внизу засмеялись — коротко, молодым чистым голосом. База жила. Люди жили.
Шаги. Негромкие, размеренные. Аккуратные. Он подошёл.
Рука легла на плечо.
Тяжёлая. Тёплая. Без давления — просто легла. Как кладут руку на плечо человеку, которого не нужно ни утешать, ни прощать, ни наказывать. Которого нужно просто — поднять.
— Встань, — сказал Тюрин.
Я встал.
Без трости, не опираясь руками о пол. Не проронив ни звука.
Он смотрел на меня. Не как генерал на подчинённого. Не как наставник на ученика. Не как отец на сына. Как-то иначе — я не нашёл слова тогда и не нахожу сейчас.
Он не сказал «я тебя прощаю». Не сказал «ты вырос». Не сказал «теперь ты понимаешь».
Он вообще ничего больше не сказал.
Всё, что нужно, он говорил мне раньше.
А сейчас — отпустил плечо. Вернулся к окну. Встал, как стоял — руки за спиной, взгляд на осень.
Я подобрал трость, поправил фуражку и вышел.
Не прощаясь. Теперь он всегда со мной. Ещё одна часть меня.
В коридоре было тихо, как будто специально разошлись, чтобы не мешать. Я прислонился к стене. Постоял.
Зверь лежал у ног — свернувшись, как после долгого бега. Не спал. Просто — был рядом. Там он не решился выглянуть. Соблюдал дистанцию.
Из-за угла появился Яков. Посмотрел на меня. На ботинки. На лицо. Перевёл взгляд на Зверя. Ничего не спросил — просто встал рядом. Плечом к стене, как будто тоже устал и тоже решил постоять.
Мы молчали.
За окном в конце коридора — осень. Серая. Та же, что и вчера, та же, что будет завтра. Деревья роняли листья — без спешки, без драмы. Просто — время.
В изоляторе внизу лежал связанный человек, убивший не один десяток бойцов. Которого чуть не убила тоненькая девчушка, первый раз в жизни потянувшаяся к силе. Человек, который умеет вынимать то, чему нет названия. И которого привёзли сюда в браслетах, переломанного после выстрела из невозможного оружия, человеком, который не должен был встать.
Нижний Новгород — город контрастов. Я ухмыльнулся сам себе, не пытаясь спорить с подсознанием.
Впереди вопросы. Много вопросов. И для каждого из должен будет найтись свой убийца.
Но это — потом.
Сейчас — стена. Коридор. Яков рядом. Тишина.
— Судака хочешь?
Я посмотрел на него.
— Хочу, — сказал я. — Очень. Но потом.
Он кивнул.
Мы пошли.

