Глава 6. Вглубь — Тишь — читать онлайн

Глава 6. Вглубь

Тишь · Summer Bjorn

Тишь меряют не вёрстами.

Вёрсты здесь врут: примета, по которой шли утром, к вечеру уже не там, а через день — не она. Меряют пятнами. «До ночёвки два пятна», — говорит проводник, и это может значить полдня, а может — весь день с довеском, смотря как поползли земли. Проводник метит вехи — затёсы, тряпицы, связки колокольцев, — и метит их, зная, что завтра половина соврёт. Каждое утро он уходит вперёд, «слушать дорогу», и возвращается с новым счётом пятен, как купец с торга.

Я живу в этом походе, как жила бы в раю, если бы в раю так болели ноги.

Хотя мне нельзя ничего. Нести — нельзя, гвардеец с поклоном забирает даже мой дорожный мешочек с рисовальным углём. Дежурить — смешно и думать. Уронила ложку — трое кидаются поднимать, и я начинаю подозревать, что ложка тяжелее, чем кажется. Меня будят последней, кормят первой и обкладывают заботой, как ватой, — и в этой вате, признаюсь, мне самую малость тесно. Зато смотреть мне можно сколько угодно, и я смотрю за десятерых: как ставят и снимают лагерь, как проводник пробует воду в ключах пятна — сперва веткой, потом ладонью, потом губами, и только после этого её берут во фляги. Из ключей за пятном не берут вовсе, какие бы чистые они ни были.

— Тишь угощает один раз, — говорит мне на это старший гвардии, и по тому, как буднично он это говорит, ясно: присказка старая, оплаченная.

Я записываю её в голову, к остальным. Голова у меня уже как приданое: всё сложено, всё пересчитано. Что пригодится — не угадать.

Одного в голове-приданом всё ещё мало — чудовищ. Жених сулил их так, будто вёз меня на ярмарку, — а покуда я вижу серый лес да спины гвардейцев. Но снаряжены мы не для прогулки. На возах под рогожей я разглядела не одну снедь: короткие прямые ножи, не для мяса к столу; мотки бечёвки с грузилами; соль мешками; глиняные корчаги с притёртыми крышками, пустые пока. И гвардия идёт, как артель на промысел: вполглаза на тропу, вполуха на лес, руки близко к железу. Мы тут не гуляем. Мы за чем-то пришли, и это что-то, я начинаю думать, водится — иначе к чему соль и ножи.

На второй день тропа выводит нас через съеденную деревню.

Проводник, не оборачиваясь, роняет «не сворачивать» — и мог бы не ронять: сворачивать некуда, деревня лежит по обе стороны тропы. Была деревня. Крыши сидят в земле по самые стрехи, будто дома́ тонули медленно и не барахтались; печная труба торчит из дёрна отдельно, как пень; колодезный журавль стоит целый, с бадьёй, только клонится над ровной лужайкой — колодца под ним больше нет. На одном окне, вросшем в землю по раму, — занавеска. Ситцевая, в горох, выгоревшая. Она не колышется: ветра тут не бывает.

— Тишь ест землю, — говорит Тайвел у моего плеча тихо, как говорят в храме. — Не разом: то по дюйму в год, то деревню за ночь. Эти не ушли вовремя — думали, обойдётся. Народ всегда думает, что обойдётся.

— А… люди?

— Кто ушёл — ушёл. Кто остался — остался. — Он пожимает плечами, и в этом жесте вся здешняя арифметика. — Добро, видите, стоит нетронутое. Брать из съеденного — дурная примета: считается, Тишь такое помнит. Врут, наверное. Но проверять охотников мало.

Я иду и смотрю на занавеску, пока деревня не кончается. Дома у нас занавеска дёргалась, стоило мне засмотреться на что-нибудь живое. Эта не дёрнется уже никогда, и от её неподвижности мне хуже, чем от всех рассказов про чудовищ.

Первое здешнее чудовище нам попадается к исходу того же дня — буднично, как попадается дичь.

Проводник вскидывает руку, и колонна встаёт без звука. Впереди, боком к нам, у мёртвого ключа кормится… не знаю кто. Было — козой или ланью: тонконогое, но выше, чем бывает коза, и не той стати. Вдоль хребта у него не шерсть, а частые роговые пластины, серые, как ноготь, и они шевелятся сами, будто дышат отдельно от зверя. Голову держит низко и пьёт — из того самого ключа, из которого нам пить нельзя.

— Смотрите, Айлин, — тихо говорит Тайвел, и в голосе у него не опаска, а азарт знатока. — Только тихо.

Мне можно смотреть. Я смотрю за десятерых.

Двое гвардейцев расходятся вбок, без слов, привычно; третий разматывает бечёвку с грузилом. Всё скоро и тихо, как делают то, что делали сто раз. Зверь вскидывается поздно — грузило уже захлестнуло передние ноги; он бьётся, роняя пластины, и пластины, отскакивая, входят в дёрн, как брошенные ножи. Старший гвардии приканчивает его коротко, охотничьим, в одно место под челюстью, — и всё стихает.

А дальше начинается не бойня, а ремесло. Зверя не свежуют, как свежевали бы оленя к столу, — его разбирают. Молодой гвардеец вспарывает ему брюхо коротким прямым ножом, тем самым, «не для мяса», и вынимает не потроха: бережно, двумя пальцами, что-то тёмное, с кулак, влажно блестящее, — и опускает в подставленную корчагу с солью. Крышку притирают тут же. За первым — второе, помельче, из-под самого горла. Пластины со спины срезают отдельно, стопкой, и они звякают, как черепица. А тушу — мясо, всё, что дома пошло бы в дело, — бросают. Здесь это не добыча. Добыча — вот та горсть тёмного в соли.

— Что это? — спрашиваю я.

— То, за чем ходят, — говорит Тайвел, глядя на корчагу глазами купца, довольного товаром. — В таком звере дорого одно-два места, всё прочее — падаль. За то, что тут в горсти, в столице платят так, что поход окупается трижды. Тишь растит в своих тварях то, чего не вырастить нигде. Мы приходим и снимаем урожай.

Мелочь, замечу я потом, берут и вовсе походя: тварь с зайца или с кошку гвардеец сворачивает на ходу, не останавливая колонны, — вырезал, что нужно, бросил, вытер нож о голенище. С крупным возятся. Мелкое — между шагами.

Пока разбирают зверя, проводник отходит к мёртвому ключу и срывает у самой воды пучок серой жёсткой травы с чёрным корешком. Прячет в отдельный мешочек — не в общий.

— Тоже урожай, — говорит он, поймав мой взгляд. — У воды, где стоит сила, растёт, чего снаружи нет. Иная такая травинка рану закроет вернее лекаря.

Вот, значит, зачем гвардия при железе, зачем соль и корчаги. Я стою над брошенной тушей чудовища, которое мне обещали, и понимаю: чудовище здесь не диковина, а грядка. Кажется, я не должна была понять это так скоро. Но никто не сказал мне не смотреть.

В ящик. К вышивке, к анатомии: где в звере дорогое, как режут, как солят, как затирают крышку, как выглядит серая травинка у мёртвой воды.

Не всякого зверя берут — в этом я убеждаюсь наутро.

На открытом склоне проводник опять вскидывает руку, но на этот раз никто не расходится с бечёвкой: пятятся, тихо-тихо. Далеко среди серых стволов стоит что-то большое. Я не сразу нахожу, где у него верх: бурый горб выше телеги, и по горбу — те же пластины, что у давешнего зверя, только не с ноготь, а с ладонь, и старые, замшелые. Оно не смотрит на нас — объедает верхушки сухих сосен, неторопливо, как корова стог.

— А это? — шепчу я. — Такого не берут?

— Такого — нет. — И впервые за поход в голосе у Тайвела не азарт, а расчёт. — Дорогого в нём много, да взять его стоит дороже, чем оно даёт. Мы не жадные, Айлин. Жадные тут ходят вместе с ним. — Он трогает повод, уводя нас шире в обход. — Урожай снимают с того, что по руке. Остальное растёт себе дальше.

Я оглядываюсь на бурый горб, пока его не скрывают стволы, и складываю в ящик и это: что чудовища бывают по руке и не по руке, и что разница между промыслом и гибелью тут — в одном трезвом взгляде старшего.

На третий день пути мы подходим к первой границе.

Её видно раньше, чем чуешь: мох по ту сторону лощины другого зелёного цвета — глубже, глуше, — и дым от факела проводника, дойдя до середины лощины, ложится набок, будто упирается в стекло. Звук туда тоже не доходит: проводник бросает камень, и камень падает молча.

— Навь, — говорит проводник. — Узкая. Пройдём с угощением.

Колонна перестраивается без команды, привычно, и я вижу, что будет обряд: у всех делаются лица, как в храме. Из клетки на возу — я думала, там куры к столу, — достают петуха, рыжего, крупного, злого, с поплывшей в мороке лапой. Старший гвардии берёт его под мышку, выходит к самой границе, и там, на плоском камне, коротким ножом делает то, что делают с петухами, — только медленнее, ровнее и глядя не на птицу, а в лощину.

По ту сторону что-то отпускает. Я не умею сказать это иначе: воздух над лощиной выдыхает, дым встаёт прямо, и камень, брошенный проводником, стучит о камни, как положено камню.

— Свежая смерть насыщает навь, — говорит мне Тайвел вполголоса, пока колонна течёт через лощину, быстро и тихо. — Ненадолго — потому идём в окно, не мешкая. Так платят все, кто ходит: зверь на проход. Запомнили?

— Запомнила, — говорю я честно.

— И заметьте — чисто, — добавляет он, кивнув на камень, который уже присыпают землёй. — Не из жалости. Грязная смерть тоже открывает проход, но грязная смерть плодит тварей. Половина того, что бродит по Тиши, выросло из чьего-нибудь дурного ножа. Или из дурной драки.

Я смотрю на присыпанный камень с новым чувством. Выходит, чудовищ здесь не только бьют. Их здесь и сеют.

Я запоминаю жадно, до последней мелочи: как выбирали камень, как держали птицу, куда смотрел режущий. Наука простая и страшная, и она ложится во мне рядом с вышивкой и анатомией — в тот ящик, где у меня лежит всё, что когда-нибудь спросится.

Лощину проходим за полсотни шагов — быстро, гуськом, в самое окно. Петух на камне, стало быть, за всех: зверь за проход, как учил Тайвел. На той стороне пересчитываются по десяткам — и в счёте недостаёт троих. Тех обозных, что шли в самом хвосте.

— Не пропустило их окно, — роняет мне старший гвардии, не глядя, тем ровным голосом, каким докладывают о недостаче по описи. — Вернутся в форт.

Их мешки уже несут молодые гвардейцы — нести будут по очереди. Поклажа с нами. Люди — нет.

И петух вдруг делается мал. Один рыжий петух — за целую лощину нави, что не пропускала даже камень? Слишком спокоен старший. Слишком буднично сняли поклажу с тех, кто «вернётся».

Но есть страницы, которые я умею не дочитывать. Эту — закрываю торопливо, пока не проступило слово, которого я не хочу. Петух за всех. Трое вернутся в форт. Так бывает.

Там же случается и первая кровь — будничная: молодой гвардеец оступается на сыпучем и срывает ладонь о камень до мяса. Отец подзывает его кивком, берёт руку, как берут поводья, и начинает бормотать — ровно, скучно, по-писаному, глядя не на рану, а словно бы сквозь неё. Бормочет долго, на два десятка вдохов, под конец накрывает чужую ладонь своей, держит и отпускает.

— До вечера не мочить.

Гвардеец кланяется и уходит в строй, на ходу сжимая и разжимая пальцы. Я смотрю во все глаза — мне можно: наука о теле у девиц дозволенная, но только «для материнства». Слова у отца идут впереди рук, руки — впереди раны: длинная дорога к близкому дому. Материна наука дошла бы напрямик.

К полудню следующего дня тропа даёт крюк — большой, на полдня, — и проводник не объясняет, а Тайвел объясняет: обходим старое поле.

С гребня его видно: широкий распадок, рыжий от ржави. Ржавь эта — не земля: копья, шеломы, косые рёбра повозок, всё вросло и стоит, как стояло. Между железом белеет.

— Здесь сошлись две рати, ещё до дедов, — говорит Тайвел. — Легли обе. Грязно легли, всем полем разом, — а грязная смерть, вы помните, не только открывает.

— Сеет, — говорю я.

— Сеет. Такое поле всходит по сей день: что ни год, из распадка что-нибудь да выползает. Оттого и крюк. — Он щурится на ржавь спокойно, оценивающе. — И заметьте, Айлин: после битвы победитель первым делом дорезает раненых. Не из милости и не из злобы — из арифметики: чисто закрытый враг — просто мёртвый враг. Оставишь грязного — через год он встанет, и уже не человеком. Добить здесь считают за милосердие.

Я смотрю на белое между ржавью и думаю, что дома нас учили: добивать — грех. Здесь, выходит, грех — не добить. У всякого дома свои порядки, сказала бы Ормунда.

Крюк мы идём молча, и поле ещё долго стоит у меня в правом глазу, как соринка.

А через два пятна, вечером, счёт не сходится.

Я узнаю об этом не из слов — слов при мне никаких и не было. Я узнаю по тому, как лагерь ставят на четверть тише обычного; как кашевар наливает и двигает миски без своих всегдашних прибауток; как старший гвардии докладывает отцу что-то короткое, и отец кивает — ровно, по-хозяйски, как кивал кастеляну на счёт припасов. Обозных у вечернего костра сидит меньше, чем сидело утром. Я пересчитываю дважды, невзначай, из-под ресниц, как учили считать гостей.

— Трое отстали на переходе, — говорит Тайвел, перехватив, должно быть, моё арифметическое лицо. Голос у него ровный и тёплый, как всегда. — Так бывает, Айлин. Тишь прибрала. Здесь об этом не говорят громко — примета дурная.

Тишь прибрала. Я киваю и смотрю на огонь.

Опять трое. У лощины тоже было трое.

Только вот старший гвардии, докладывая, стоял слишком спокойно — так, отчитанным спокойствием, стоят люди, у которых всё прошло по-задуманному. И кашевар молчит не как напуганный — как насупленный. И тот старый обозный, что тогда, у стены, посмотрел на меня с жалостью, сегодня на меня не смотрит вовсе — сидит и глядит в миску, и спина у него такая, что читать её мне вдруг не хочется.

Я умею читать с любого места. И некоторые страницы умею не дочитывать.

Эту — закрываю. Вечер добрый, огонь тёплый, отец рядом. Трое отстали. Тишь прибрала. Так бывает.

Той ночью я впервые за поход долго не сплю.

Лежу и слушаю, как ходят часовые, как потрескивает костёр, как дышит за краем пятна огромное пятно морока, — и внутри у меня, на самом донце, куда я не заглядываю, стоит холодная лужица. Не страх — страху я бы удивилась и рассмотрела его с интересом, как всё новое. Хуже: мне первый раз за дорогу хочется домой. К матушке, к Мейлин, к скучным пяльцам, к занавеске, которая дёргается. Хочется так, что щиплет в носу.

Я лежу тихо-тихо и жду, пока пройдёт. Невесте, которую везут смотреть чудеса, не пристало хлюпать в шатре, как маленькой. Утром я выйду первой, умытая и весёлая, и спрошу у проводника, сколько пятен до перехода, — и никто не узнает про лужицу.

Не узнают. Я умею.

Утром я выхожу первой.

Вечера у костра — моя награда за дневные вёрсты, и с каждым днём награда всё щедрее.

Отец разговорился. Со мной, о деле, всерьёз — так, как не говорил за все мои семнадцать лет, вместе взятые. Я коплю его слова, как копила бы жемчуг: их вдруг стало много, и я не знаю, куда девать. Они с Тайвелом рассказывают наперебой — про руины, что богаче любого поместья, только бери; про пруды, где вода стоит густая от силы, и травы вокруг них лечат то, от чего снаружи хоронят; про то, как меряют глубину не шагами — платой.

Про переписанных мне рассказывает Тайвел, и у этой сказки я забываю дышать.

— Тишь иногда не убивает, — говорит он, глядя в огонь. — Иногда она берёт человека и переписывает. Возвращается другой: сильнее, крепче, с такими магическими каналами, каких не выточит ни одна школа. Про одного такого до сих пор ходит байка — сильнейший маг из ныне живущих, если жив. Тишь берёт своё, но тому, кого перепишет, платит по-царски.

— А как она выбирает? — спрашиваю я. — Кого переписать?

Отец и Тайвел переглядываются поверх огня — быстро, накоротке, как переглядываются люди, у которых один портной.

— Этого не знает никто, — говорит отец. — Знали бы — очередь стояла бы от самой столицы.

— Достойного, — говорит Тайвел одновременно с ним, легко, как шутят. — Сердце Тиши однажды возьмёт достойный, Айлин. Так здесь говорят.

Я смеюсь и говорю, что в этой очереди я бы уступила место без боя: меня и так неплохо переписала матушкина школа манер. Мужчины смеются. Огонь трещит. Мне семнадцать, я сижу в сердце самого страшного места страны между двумя людьми, которые меня любят, и слушаю рассказы, каких не слышала никогда.

Щедрее вечера не придумать. Разве что назавтра — когда Тайвел после ужина покажет магию.

Он делает это между делом, как показывают фокус ребёнку: гасит костёр коротким словом — тьма падает разом, кто-то из молодых солдат ахает — и вторым словом поднимает огонь обратно, выше прежнего. Слово у него твёрдое, звонкое, с раскатом; гвардия смотрит с почтением, отец — с одобрением знатока.

— Громко, — говорю я восхищённо, и это чистая правда.

Про себя я додумываю вторую половину — тихую. Что пламя можно уложить и поднять, не потревожив ни воздуха, ни ушей, одним держанием; что слову в этом деле делать нечего, слово — для зрителей. Мысль нескромная, и я прикусываю её, как прикусываю всё лучшее. В моём ящике и без того тесно.

А подол мне он всё-таки сушит — заметив, что я жмусь от сырости: роняет ещё слово, короткое и тихое, совсем без раската, и от ткани идёт лёгкий пар, как от утреннего хлеба. Буднично, как подают шаль. Выходит, тихие слова у него тоже есть — просто им не хлопают.

Потом он правит клинок — длинный, охотничий, с желобом, — и рассказывает мне его историю: где кован, что брал, отчего зазубрина у пяты не сточена («на память»). Клинок красивый, как всё у Тайвела. Я любуюсь и держу пальцы при себе: острое — не для невестиных рук.

Чем глубже мы уходим, тем тяжелее даются слова. На четвёртый вечер заслон встаёт у старшего гвардии только с третьего раза: первые два ряда вязнут, как вязнут здесь шаги, и он начинает заново, злее и тише.

— Глубина, — роняет Тайвел, поймав мой взгляд. — Чем ниже, тем хуже воздух держит слово.

Старший в тот вечер ест за четверых.

Голос приходит на пятый день, на длинном переходе, из-за левого плеча.

— Айли-и-ин, — зовёт Мейлин, капризно и звонко, как зовёт меня с балкона, когда ей скучно. — Айли-ин, ну обернись!

Я делаю ещё два шага, прежде чем понимаю — что не так с этим зовом всё, от начала до конца. Мейлин в тысяче вёрст. За левым плечом у меня — серый лес, которого не было утром.

Спина переднего гвардейца. Гляжу в спину. Не отвечаю. Шаг — имя. Шаг — имя. Голос тянет ещё раз, уже без слов, одной интонацией — той самой, домашней, от которой у меня всё детство сладко ныло в груди, — и отстаёт, как отстаёт торговка, поняв, что не купят.

На привале я докладываю об этом Тайвелу — ровно, по-взрослому, как докладывают о сломанной подпруге. Он выслушивает, и что-то быстрое проходит по его лицу — я бы сказала «удивление», если бы Тайвел умел удивляться.

— Уже пробует, — говорит он. — Рано. Обычно голоса начинаются глубже… — И, спохватившись, тепло: — Вы хорошо держитесь, Айлин. Очень хорошо.

— Порода, — роняет отец с непонятной мне интонацией, не поднимая глаз от карты.

Я горда собой до неприличия. И только вечером, уже в шатре, затверживая своё имя на сон, я позволяю себе додумать одну мысль до конца: Тишь искала, чем меня взять. Перебрала, должно быть, всё, что во мне лежит, — и выбрала голос Мейлин.

Хорошо же она читает, эта Тишь. Почти как я.

Я улыбаюсь в темноту. Расскажу Мейлин, когда вернусь: тебя, кроха, знает сама Тишь, твоим голосом говорит страна чудовищ, — то-то будет визгу на весь дом. Балконы её, с принцами да конями, так и быть, оставим ей тоже.

Шаг — имя. Шаг — имя. Сплю.

Оглавление
33 главы
Нравится книга?Прогресс сохранится, о главах сообщим.

Дальше — с аккаунтом

Регистрация занимает полминуты и ничего не стоит. Останетесь на этой же странице и продолжите читать.

или
Уже есть аккаунт? Войти