Глава 9. Голод — Тишь — читать онлайн

Глава 9. Голод

Тишь · Summer Bjorn

Иду весь день, и весь день меня ведёт живот.

Не голова — головой я только соглашаюсь. Живот тянет вперёд, как тянут за верёвку, и я иду, куда тянет: спорить с ним нечем. Всё, чем можно было спорить, он уже съел.

Утро после камня — серое и медленное, и я в нём медленная тоже. Ночь без сна взяла больше, чем дала. Ноги идут, но идут, как чужие лошади: понукаю — идут, отвернусь — встали. Холод из земли ещё сидит во мне, под чешуёй, и выходить не спешит.

Проверяю себя по короткой описи, заведённой этой ночью: имя — при мне; нож — при мне; лоскут — узел держит; рубец — мокнет, но терпит. Живот — вот он, главный по описи, и у него ко мне одно слово.

Ладно. Иду, какая есть.

Айра — шаг. Айра — шаг. Моё имя за ночь никуда не делось; идём с ним в ногу.

Мир вокруг серый, слоистый, тихий. Слева, далеко, воздух белеет — туда не надо, это я уже знаю. Справа темнеет — туда нельзя совсем. Иду серединой, по серому, и слушаю двумя слухами сразу: ушами — тишину, чешуёй — то, чему у меня нет слова. Чешуя сегодня наловчилась говорить внятно: тянет — значит, близко белое враньё; встаёт дыбом — значит, черно и смерть; молчит — значит, можно. Я иду там, где молчит.

Словарь у нас с ними короткий, зато без вранья.

С гряды, на которую выводит серёдка, я в первый раз вижу, где живу.

Земля лежит внизу лоскутами — как одеяло, сшитое из разного и гниющее разом: тут серый лес, тут прогалина, тут белёсое стоит озером — не вода, воздух; тут чёрная жила тянется краем, с севера на полдень, и от одного взгляда на неё стынет под чешуёй. Лоскуты не сшиты — они наползают друг на друга и жрут один другого: смотрю долго — и вижу, как белёсое отъедает у серого кромку, беззвучно, без спешки, как расходится по мясу гниль; было лесом — стало мороком, а морок не место, морок — враньё, за которым яма. Земля здесь не лежит. Земля здесь ест сама себя — и всякого, кто забудет, что она голодная.

Красивого тут нет. Есть голодное, и оно смотрит в ответ. Смотрю, пока не запомню, и спускаюсь: на гряде я видна всем, кому не надо.

Первое живое попадается к полудню: серое, ушастое, сидит на камне и жуёт.

Внутри у меня всё делается тихим и острым разом. Тело приседает само — это оно умеет. Шаг. Ещё шаг. Ушастое жуёт. Третий шаг —

на четвёртом оно поворачивает голову, смотрит на меня в упор, скучно, как на дождь, — и уходит. Не бежит, а именно уходит: три прыжка, и нет его. Только камень.

Стою над пустым камнем и дышу.

Убивать я, выходит, умею — руки показали там, в стыке. Ловить — нет. Это разные науки, и второй меня никто не учил. Первой, если подумать, тоже, но первая пришла сама. Вторую придётся добывать.

До вечера я добываю одни уроки.

Урок: я шумная. Мне кажется, что я иду тихо, а трава подо мной думает иначе. Урок: я тороплюсь. Живот кричит «сейчас», и я дёргаюсь на «сейчас», а живое дёргается от меня. Урок: смотреть мало — надо смотреть долго, а долго смотреть голодной трудно: глаз тянет к еде, а не к повадке.

Ягоды по кустам — серые, тугие, глянцевые — я тоже пробую. Не ртом: подношу к лицу, и нос, новый мой нос, который слышит кровь, говорит про них коротко и ясно, как чешуя: нет. Кладу ягоды обратно на куст. Верю носу. Он тут, похоже, тоже не первый день.

Ещё я нахожу нору — свежую, тёплую по краю. Копаю. Нора уходит вглубь, потом вбок, потом делается шире, чем была у входа, — и я перестаю копать: зверёк с ладонь не роет себе залу. Кто-то здесь живёт на вырост. Заваливаю вход камнем и ухожу. Пусть живёт — но не со мной.

К сумеркам живот из хозяина делается тираном: он уже не тянет — он крутит, тупо и зло, под самыми рёбрами, и от каждого шага темнеет по краю глаз.

И тогда мир, будто сжалившись, дарит мне воду.

Ключ я слышу носом раньше, чем глазами: вода пахнет водой — единственная за весь день вещь, которая не врёт. Бьёт из-под серого камня с бородой мха, чистая до самого дна, холодная так, что ломит зубы. Пью долго, взахлёб, потом ещё, потом сижу рядом просто так. Рядом с водой сидеть хорошо. Живот обманывается ею на время, и мы с ним сидим и смотрим, как она бежит.

Место запоминаю накрепко: камень с бородой, две сухие коряги крестом, куст в три ствола. Моё место. Вернусь.

Ночую тут же, неподалёку, спиной к валуну, — не сплю, сижу, как у того первого камня: колени к груди, нож на коленях, имя во рту. Темнота густеет снаружи и лезет внутрь, я не пускаю. К утру я должна ей уже две ночи сна.

Ничего. Сочтёмся.

Назавтра ловится первое, что не убежало.

Зверёк с две мои ладони: круглый, гладкий, в яркой шкурке — рыжина с чёрным, слишком яркой для этого выцветшего мира. Сидит на самом виду, на плоском камне, и смотрит на меня блестящим глазом — не боится, не бежит. Всё во мне, кроме живота, говорит тихо: неправильно. Живот кричит громче. Я подхожу. Он сидит. Я протягиваю руки. Он сидит — и ждёт, пока я его возьму.

Я беру его руками, и он даже не кусается.

Лёгкая добыча. Наконец-то мне везёт.

Руки делают своё быстро и без меня. Ем — торопливо, давясь, зубами, о которых стараюсь не думать. Мясо как мясо, чуть горчит. Голодной горечь не указ.

Указ приходит ночью.

Ночь я помню кусками, и куски эти скрученные: живот, который весь день был хозяином, делается палачом. Меня выворачивает — раз, другой, до пустоты, до желчи, до звона; тело горит изнутри, чешуйки лежат плашмя, как мокрые листья; я лежу между валуном и собственной лужей и держу имя уже не как молитву — как поручень. Айра. Айра. Если меня сейчас придут есть — пусть едят, сопротивляться нечем.

Никто не приходит. Даже есть меня — и то охотников нет.

Злость приходит раньше сил. Лежу пустая, выжатая — а внутри уже горит: на ягоды с их смирным видом, на землю с её ласковым враньём, на себя, дуру голодную, поверившую глазам. Хорошая злость, горячая. Она первая и поднимает мне голову — раньше, чем ноги вспоминают, зачем они.

К рассвету огонь внутри догорает. Я лежу пустая, лёгкая, злая — злость единственное, что во мне осталось, и я держусь за неё, как держалась за боль в самое первое утро: злая — значит, живая.

И, лёжа в этой злости, я наконец понимаю то, что должна была понять до, а не после.

Здесь никто не сидит на виду просто так. Кто не прячется — тому не надо прятаться. Кто не убегает — тот не еда. Он наживка. Или отрава. Мой был отрава: яркий, наглый, горький — он всем собой говорил «не тронь», это я, голодная, слушать не стала.

Новое правило ложится рядом со вчерашними, самое дорогое, потому что оплачено:

сначала понимаю. Потом ем.

Встать и охотиться в этот день я не гожусь: тело после ночи держит меня вполсилы, как надорванный мешок. Сижу у валуна до полудня и трачу слабость на единственное, что она позволяет, — смотрю.

Серое, если смотреть долго, не пустое. По нему ходит мелочь: шныряет в траве, свистит понизу — не птицей, а как трещина; двое крохотных дерутся за что-то невидимое насмерть, всерьёз, потом мирятся и едят это невидимое вдвоём. Мир, который за два дня травил меня и водил за нос, копошится себе, живёт — и мне, дуре голодной, всё равно интересно на него смотреть. Это во мне, похоже, не выедается ничем.

К полудню меня поднимает за шиворот жажда.

Она злее голода, и я иду к своему месту — к камню с бородой, к корягам крестом, к воде, которая пахнет водой.

Камень на месте. Коряги на месте. Куст в три ствола на месте.

Вода — не та.

Она стоит. Вчера бежала, звенела по камешкам — сегодня стоит, чёрная, гладкая, как глаз. Не пахнет ничем. Чешуйки на загривке поднимаются медленно, одна за другой, дыбом: назад.

Я пячусь, не поворачиваясь, шагов десять. Потом ещё десять. Потом иду прочь и несу с собой новое правило — оно горше вчерашнего, потому что вчерашнее забрало ужин, а это забирает «вернусь»:

хорошее здесь не повторяется. Нашла хорошее — бери сразу, всё, что унесёшь. Второй раз с этой руки не берут. Тишь даёт один раз.

Своих мест у меня теперь нет. Есть места, где я уже была.

За полдень я выхожу на след — и след разом выводит меня из охотниц в прохожие.

Яма в мягком грунте: я встаю в неё обеими ступнями, и остаётся место. Рядом вторая. Шаг между ними — три моих.

Сажусь на корточки и читаю, сколько умею. Вдавлено глубоко и ровно: тяжёлое, но не спешило — гуляло. Края ямины подсохли: было не сегодня. Поверх следа — мышиная строчка: мелочь тут уже ходит спокойно, значит, оно не близко.

Всё равно ухожу вбок, широкой дугой, и до самого вечера держу этот след в затылке. Есть, выходит, здесь и такие, для кого я — ушастое на камне.

Запоминаю и это. Наука сегодня дешёвая: просто страх.

Голод на третий день меняется. Он больше не кричит из живота — он расходится по всей мне, ровный, тихий, всюдный. Это хуже крика.

Голова лёгкая и глупая; встаю — и мир уплывает вбок, серым по серому, и надо стоять и ждать, пока встанет на место. Руки дрожат мелко, не унять. Во рту сухо, а слюна набегает сама, ни на что, на пустой воздух, — тело просит хоть чего-нибудь, хоть камень грызть. Дважды мне мерещится еда: раз — будто за кустом парит горячее мясо, я иду и утыкаюсь в гнилую корягу; раз — будто пахнуло хлебом, тёплым, из той двери без лиц, и я стою и глотаю слюну на пустое, злая на себя. В животе уже не боль — дыра, и края у дыры холодные.

Тело начинает есть само себя. Я чувствую это спиной, лопатками, тем, как обтянуло скулы, как ходит кожа по костям руки. Рубец под рёбрами, вчера подсохший, снова мокнет — чинить меня телу нечем; оно бросило чинить и топит мной же печь, лишь бы ещё немного гореть. Хочешь целой — добудь. Не добудешь — станешь едой сама, изнутри.

И я делаю то, что надо было сделать с самого начала: перестаю искать еду и сажусь её читать.

Первое, что я сажусь читать, читает меня в ответ.

Оно пасётся на прогале — одно, бурое, покатое, ростом с овцу. Пасётся правильно… почти правильно: голова ходит книзу-кверху ровно, как маятник. Слишком ровно. Живое так не ест: живое отвлекается, вздрагивает, чешется. Это — работает, как маятник.

Я лежу и смотрю, и чем дольше смотрю, тем меньше мне хочется есть.

Повадка врёт. А раз повадка врёт — смотрю облик, весь, медленно. Ноги как ноги. Бока как бока. Пасть —

пасти не видно: голова всё книзу. Я меняю место — тихо, по дуге, на четверть круга, — чтобы увидеть морду.

И оно поворачивает голову мне навстречу — точно ко мне, в мой куст, глаза в глаза — раньше, чем я успеваю устроиться.

Пасть у него правильная. Только вторая. Первая — ниже, поперёк груди, и она улыбается.

Дальше мы обе стоим очень тихо. Оно решает, стою ли я броска. Я решаю, что бегаю быстрее, чем оно думает, — и что проверять это стану, только если придётся.

Не приходится. Оно доедает свой прогал — теперь не притворяясь, просто сгребая — и уходит в белёсое, покатое и довольное. Меня записали в «не еда». Взаимно.

Урок ложится к прочим, тяжёлый: повадка и облик должны говорить одно. Разошлись — уходи, чьим бы голодом ни кричал живот. Здесь врут не только места.

Дальше я ищу таких, у кого сходится.

Ложбина, серая трава гуще прочей, и по ней ходят трое. Ростом с козу, статью почти козы — «почти» здесь у всего, — серые, длинноногие, головы книзу. Я лежу за камнями, подбородком на руках, и смотрю. Долго. Дольше, чем хочет живот, дольше, чем терпят затёкшие ноги, — смотрю так, как когда-то, кажется, умела смотреть на что-то другое, только не помню на что. Само уменье при мне, а на что тратила — съедено. Ладно. Теперь трачу на это.

Повадка у них простая, вся на виду. Едят — слушают — вздрагивают все разом, как один зверь. Пугаются ветра, тени, меня они не чуют — я лежу по ветру, это я уже понимаю носом, не головой.

У них есть старшая — та, что поднимает голову первой и первой опускает; остальные едят по ней, как по часам. Есть слабая: припадает на заднюю ногу и держится края. Есть молодая — эта отходит дальше, чем можно, и старшая всякий раз возвращает её коротким толчком лба. Я лежу и знаю про них уже больше, чем они сами про себя знают, — и там, где вчера вздрагивало «полагается», сегодня ровно и тихо, как перед стежком. Ничего лишнего не делают. Никого не подманивают. Не сидят на виду.

Облик тоже простой: всё на месте, всё по делу, ноги под весом, глаза по бокам. Повадка говорит «зверь». Облик говорит «зверь». Когда оба говорят одно — зверь настоящий, не морочный и не порченый.

Настоящий — значит, еда.

Выбираю слабую — не из жалости: она держится края и дальше всех от старших глаз.

Захожу долго, по дуге, по ветру, ниже травы. Тело учится на ходу: где я вчера хрустела — сегодня перетекаю; где дёргалась — жду. Живот молчит, и в кои веки его молчание мне на руку: тихий живот — тихая я.

И мне хорошо. Ловлю это на подходе, между двумя вздохами: мне хорошо — стелиться ниже травы, читать ветер, нести в себе этот тихий тёмный гул. Тело делает то, подо что сделано, и поёт об этом всей длиной. Кем я была раньше — не знаю; та, что сейчас ползёт по серой траве, — охотница, и ей хорошо.

Она поднимает голову за полвздоха до меня.

Поздно. Руки уже там.

Хруст. Горячее по пальцам.

И сквозь меня — вспышка, злая и яркая, во всю грудь. Не жалость и не страх. Праздник. Тело допело свою работу до последней ноты и празднует; я ему не мешаю.

Она оседает сразу, вся, без крика — крик тут всё равно не живёт. Стадо не кричит по своей — тут никто ни по кому не кричит. Некому и нечем; про это я знаю больше, чем помню.

Две другие уходят стелющимися прыжками, и я отпускаю их глазами: мне хватит одной. Жадничать я, может, ещё выучусь. Пока — хватит одной.

Старшая, уводя своих, оглядывается — один раз на лежащую, один на меня. Потом уводит.

Я понимаю её без перевода. Мы обе выбрали жизнь.

Сажусь над ней и жду.

Жду брезгливости. Той, которая полагается… кому полагается — не помню, но помню телом, что полагается: что к сырому и тёплому нельзя вот так, руками и сразу. Жду её, как ждут старшую, что сейчас войдёт и запретит.

Брезгливость не приходит. Приходит слюна — так, что сводит под языком, больно.

Ем.

Первый укус — и меня отпускает.

Оно тёплое. Ещё живое теплом — и это тепло идёт по мне сверху вниз, как первый глоток горячего в стужу, до самых пальцев. Солёное, густое, с медью; язык хватает этот вкус весь, жадно, и всё равно мало, и ещё. Я рву зубами, тороплюсь, глотаю почти не жуя, и с каждым куском дыра под рёбрами затягивается на палец, дрожь в руках унимается, мир перестаёт уплывать и встаёт твёрдо. Тело берёт своё и благодарит меня каждой жилой: да — вот — это — ещё. Три дня я не ела ничего, что зовётся едой, — и забыла, что еда бывает такая: не в живот идёт, а во всю меня разом, будто меня, по кускам растащенную, собирают обратно.

А на самом дне, под этой тёплой волной, шевелится тонкое и холодное: мне не противно — и вот это одно противно. Но оно далеко, и тихое, и его сносит. Голод громче. Голод сейчас громче всего, что во мне есть; а то немногое, что тише голода, подождёт до сытости.

В тот раз, в стыке, я не стала. Сказала: не сегодня.

В этот раз — ем.

Наевшись первым, злым голодом, я разделываю остальное — ножом.

Нож в руке лежит по-своему ловко, сам знает, где вести и где давить, и я больше не спрашиваю, чья это ловкость. Моя. Взяла — значит, моя. Режу неумело, но нож умный, а мясо терпеливое; учимся втроём.

Руки у меня красные по локоть.

Дома бы влетело.

Дома.

Слово раскрывается внутри — тихо, как тёплая дверь в зимнюю комнату, и за дверью что-то есть: большое, светлое, без лиц и без слов — тепло, много воды, запах хлебный и поверх него другой, которому я не помню имени, — одно сплошное «там хорошо». И в этом хорошо кто-то большой берёт меня на руки — меня, большую, и мне не тяжело и не совестно; руки тёплые, тяжёлые, знакомые каждой косточкой, несут меня туда, где светло, и голос над самой макушкой говорит надо мной ровное, доброе, и от него всё делается правильно. Слов я не слышу. Мне так хорошо, что я тянусь к этим рукам всей собой, стою над тушей с ножом и тянусь, и красные руки мои мне не мешают, ничего мне не мешает —

шорох.

Дверь захлопывается. Я возвращаюсь — и возвращаюсь не одна.

Их шестеро. Мелкие, ушлые, серо-бурые, полукругом в десяти шагах: стянулись на кровь, пока я стояла в своей тёплой двери. Сколько я в ней простояла — не знаю. Знаю, что здесь столько не стоят.

Вот, значит, цена этим дверям. Тут нельзя в двери. Тут можно только здесь.

Они читают меня так же, как я читала коз: смелый пробует, остальные ждут по нему. Расчёт у них простой и правильный: большая, одна, стоит столбом над едой — может, больная. Может, отдаст.

Не отдам.

Самый смелый делает ещё полшага. Я выпрямляюсь над тушей во весь свой рост, набираю воздуха — и говорю им. Без слов: нутром, низко, так, что у самой гудит в костях и мелко дрожит трава.

Я не знала, что так умею. Теперь знаю. Звук лежит там же, где голод, — под рёбрами, в самом главном месте. Хороший звук. Буду знать, где взять.

Шестеро решают, что им в другую сторону. Все разом, как те козы, — одним зверем.

Лучшее я забираю с собой: сколько унесу, столько моё. Часть — какую не унести и не бросить — прячу: заваливаю плоскими камнями в стороне, плотно, по-хозяйски. И, уже отойдя, вспоминаю вчерашнее правило — «не возвращайся» — и спорю с ним вслух:

— Это не Тишь дала. Это я себе оставила.

Посмотрим, чья возьмёт.

Остальное — им, пусть возвращаются и едят. Мне не жалко. У меня сегодня впервые есть из чего не жалеть.

А тёплые руки из двери всё держат меня за что-то внутри, и не отпускают, и я не знаю, чьи они и куда несли. Знаю одно: назад, к ним, ходу нет — там дверь, а в дверь тут нельзя, дверь стоит дорого. Назад нельзя. А вперёд — можно: туда, за белый край, куда ушли двое. Пусть руки тянут назад. Я пойду за двумя.

Вечером, под наклонным камнем, набив живот второй раз — впрок, как велит тело, — я делаю умное.

Беру кусок коры, плоский, светлый с изнанки, и царапаю ножом дорогу. Вот стык — сзади, за два дня. Вот ключ-предатель. Вот ложбина с козами. Вот этот камень. Значки простые, но мои; кора запоминает всё, что я ей даю, и мне спокойнее: теперь дорога лежит не только в моей голове.

С корой под рукой я даже позволяю себе полусон — не сон: сижу спиной к камню, ныряю под поверхность и выныриваю, ныряю и выныриваю, и каждый раз, вынырнув, говорю в темноту: Айра. Тут. Темнота отвечает тишиной. Договорились: она молчит, я — тут.

Долг сна во мне уже толстый, как зимняя одежда. Ничего. Тело сегодня сытое — тело потерпит.

Утром я разворачиваю кору, сверяюсь — и кора врёт.

Не кора. Земля.

Поворот, что вчера лежал за гнилой сосной, сегодня лежит перед ней. Овраг, который я обходила справа, перелёг влево, будто повернулся во сне. Ложбина с козами вовсе делась куда-то, а на её месте стоит редкий сухостой, которого вчера не было. Кора рисует то, что было. «Было» здесь не значит ничего.

Я сижу с корой на коленях и думаю — спокойно, сытая думаю лучше.

Дорогу здесь нельзя положить на кору. Дорогу здесь можно только держать — так, как я держу имя: в голове, вслух, за загривок. Вещи тут расползаются, стоит перестать на них смотреть. Значит, буду смотреть не переставая. Значит, буду звать их по именам — у чего есть имя, тому труднее притворяться.

Называю, вслух, по одному:

— Камень над лёжкой — Ночной.

Камень стоит, где стоит. Пока смотрю — стоит.

— Ключ с бородой — Чёрный. К тебе не хожу.

— Сосна гнилая — Гнилая. Ты и есть.

Имена простые, злые, зато держат: с именем вещь труднее сползает, пока я отвернулась. Или мне так спокойнее — но спокойнее тут дорого, беру и такое. Кору не выбрасываю: пусть будет. Врёт — но врёт про моё.

Иду дальше и весь день вяжу имена на всё, мимо чего иду, — не для забавы. Камень — Лоб. Овраг — Кривой. Сухостой — Гребёнка. Слова простые, злые, лишь бы липли. К вечеру их набирается десятка два, и я весь день не молчу — говорю с камнями, с оврагом, с сосной, как говорят не от хорошей жизни, а чтоб не остаться в этой земле одной и без дороги. Потому что остаться тут без дороги — это не «заблудилась». Это перестать быть.

К вечеру земля показывает, почему это не забава.

Два бугра стояли утром рядом: один я назвала Лбом, на второй поленилась. К вечеру Лоб на месте — а безымянного нет. Не отошёл, не спрятался — нет: и трава на его месте стоит ровная, гладкая, врёт, что так и было всегда. Я смотрю на пустое место, где утром был холм, и холодно мне не от вечера. Здесь можно отвернуться от горы — и, обернувшись, не найти горы. А следом за горой — и себя.

С этого часа называю всё, что будет рядом, когда я закрою глаза. Не чтоб им было веселее. Чтоб к утру они ещё были — и я с ними.

Под конец дня приходит дождь — первый здешний.

Он идёт полосой, серый на сером, и полоса стоит косо, не двигаясь, будто её приставили. Я вхожу в неё — и дождь оказывается сухим: шумит, висит, а не мочит; чешуя под ним тянет нудно, по-белому. Морочный. Прохожу насквозь, не намокнув, и уже на выходе одна капля — настоящая, шальная — разбивается о чешуйку на плече и стекает.

Одна на весь дождь была настоящая — и досталась мне. Беру за добрый знак. Такие знаки здесь редкость.

Ну и что. Здесь больше не с кем.

Пятно я нахожу к закату — вернее, его находит чешуя.

Они замолкают. Совсем — впервые за все эти дни: ни тяги, ни дрожи, ни дыбом, ничего. Сначала мне от их молчания тревожно, как от всякой тишины, потом я понимаю: это не тишина. Это чисто.

Поляна невелика, трава на ней зеленее здешнего серого, и воздух внутри легче — я чувствую границу подошвами, шаг — и плечи сами опускаются, а я и не знала, что держала их поджатыми. Обхожу край по кругу, весь, не ленясь: смотрю, слушаю, нюхаю. Край ровный, не ползёт. Внутри — камень, старый, тёплый ещё от дневного света.

И трава тут зелёная. Не серо-зелёная, как всюду, а просто зелёная, всерьёз. Я сажусь на корточки и трогаю её ладонью, как трогают чужое хорошее. Целый день у меня перед глазами было одно серое — и я соскучилась по цвету, как по еде. Глаза тоже кормятся. Буду знать.

Годится. Ночую.

Перед сном, в последнем свете, я подношу к глазам край лоскута — не снимая: узел не трогаю. По краю идут стежки, частые, мелкие, и в них есть порядок. Не узор для красоты — порядок, как в следах, как в повадке. Кто-то шил это долго и шил не для красоты.

Читать их я не умею. Пока. «Пока» я говорю себе уже второй раз за день — и оба раза оно звучит как обещание.

Перед сном я проверяю себя, как проверяла бы чужую вещь перед покупкой. Живот — полный, тяжёлый, довольный: молчит по-хорошему. Рубец под рёбрами — сухой: за сытый день затянулся больше, чем за три голодных. Заживаю, выходит, едой. Годное правило, из простых: хочешь чиниться — ешь. Ноги гудят, но своим, рабочим гудом. Долг сна — вот он, толстый; сегодня начну отдавать.

Ложусь. Не сажусь у камня, не ныряю-выныриваю — ложусь вся, целиком, первый раз после того стыка: спиной к камню, нож под рукой, колени к животу, лоскут узлом на затылке. Узел держит.

Чешуя к ночи отдаёт дневное тепло — медленно, как камни у очага. Я лежу в собственной броне, как в одеяле, и думаю, что тело моё, чем бы оно ни было, позаботилось о себе лучше, чем я о нём. Спасибо ему. Чьё оно — разберёмся потом.

— Айра, — говорю я темноте, по привычке, заведённой в первую ночь. — Тут.

И сама себе отвечаю — так, как отвечали те голоса с притопом:

— Тут.

Перекличка сошлась. Все на месте: я, имя, нож, камень, полный живот. Долг сна начинаю отдавать — с лихвой.

Слушаю темноту. Слушать некого.

Сплю.

Оглавление
33 главы
Нравится книга?Прогресс сохранится, о главах сообщим.

Дальше — с аккаунтом

Регистрация занимает полминуты и ничего не стоит. Останетесь на этой же странице и продолжите читать.

или
Уже есть аккаунт? Войти