Глава 11. Голоса — Тишь — читать онлайн

Глава 11. Голоса

Тишь · Summer Bjorn

В белый морок идти — платить собой.

Выучиваю я это к третьему дню дороги в мороке.

Середину, где я росла первые дни, я прошла до края: дальше на закат, от кромки до кромки, лежит белый морок — сплошной, без разрывов; два дня я шла вдоль него и обхода не нашла. А двое ушли на закат. Значит — в морок. Значит — платить.

Морок берёт не кровью — волей. Входишь в него — и оно тут же принимается тебя уговаривать: что ты не ты, что идёшь не туда, что вон та ложбина ближе и мягче. Не споришь вслух — плывёшь. Спорить нечем, кроме имён.

И я иду и плачу — именами.

Вхожу я в морок уже не той, что выползла из стыка. Ножны в зарубках столбиком — я режу за каждый день; столбик перевалил за два десятка и стал похож на частокол. Хожу тихо — трава подо мной больше не шепчет. Ем сама, каждый день, и рубцы затягиваются к утру. Тело слушается почти во всём, и я в нём — как в разношенном башмаке: не мой был, стал мой. Одного не приручить: морока. Мороку мастерство не указ. Ему подавай имена, и подавай без роздыха.

— Камень, — говорю я камню. Камень стоит.

— Тропа. — Тропа не тропа, а так, направление; но раз я сказала «тропа», по ней можно идти.

— Айра, — говорю я себе, чаще всего. Себя терять дороже всего.

К полудню я выжата, будто таскала воду. Морок не рвёт и не жжёт — он точит, ровно, без роздыха, и к вечеру я глупею: имена выходят медленнее, чем надо. Тогда сажусь в первое чистое пятно, какое нащупает чешуя, и молчу, пока не наберу себя обратно. Молчать — тоже работа. Дорогая.

Так и идём: морок точит, я плачу именами, пятна латают. Двое где-то впереди, за мороком, целые. Я держу их сторону, как держу имя.

Чёрное к этому дню я тоже зову по имени: навь. Слово поднялось само, из того же кармана, что «морок», — я их туда не клала, а лежат, — и к чёрной глади пристало намертво: к такой другое и не пристанет.

Навь я перехожу иначе — навь берёт не волей, а смертью.

Первый раз выходит нечаянно. Дорогу перерезает полоса нави — чёрной, гладкой, стоячей, той самой, от которой чешуя встаёт дыбом. В обход — день, не меньше: чернота тянется в обе стороны, сколько видно. А на другом берегу, вот беда, кормится непуганое: тварь, что была козой, щиплет серое, и ветер от неё ко мне.

Я бью её у самого края черноты — коротко, по-выученному, в жилу под челюстью. Она оседает, кровь идёт, тёплая, красная.

И навь поддаётся.

Не расступается — светлеет, на шаг, ровно над свежей смертью: будто смерть ей заплатила, и она на этот платёж приоткрыла проход. Я понимаю телом раньше головы: вот и цена. Нави платят кровью, свежей и чистой; добыла поесть — и получила проход.

Перехожу по этому светлому мостку, пока он держится, — быстро, не мешкая: платёж короткий. За спиной навь смыкается, как вода за камнем.

Мясо несу с собой. Вышло разом и пообедать, и переправиться. По здешним меркам — щедрый день. А урок дорогой: нави нужна смерть свежая, вдох во вдох. Промедлишь с переправой — мосток гаснет, и ты на полдороге, над чернотой, что уже не платится. Тут не зевают. Тут вообще, я заметила, зевать негде.

Запоминаю крупно: морок берёт волей, навь — смертью. У всякого прохода своя монета, и обе — не из дешёвых.

Спустя пару дней голод гонит меня на охоту, и охота едва не выходит мне боком.

Зверь пасётся в морочной полосе — крупный, бурый, покатый, вроде тех коз, но грузнее. Пасётся правильно, и облик правильный; я захожу по ветру, ниже травы, как всегда. И только с трёх шагов вижу шов: шерсть на боку легла против ворса, полосой, — там, где морок дошил своё к чужому телу. Враньё. Я это уже знаю: у вранья есть швы, а по шву всё распускается легче.

Знать бы ещё, что оно так же читает меня.

Оно вскидывается раньше, чем я прыгаю, — и не бежит, а бьёт: разворачивается всей тушей и достаёт задней, разлапистой, не козьей. Кость по голени — и нога подо мной вспыхивает белым. Я валюсь набок, ухожу перекатом из-под второго удара, и с земли, снизу, беру его — в жилу под челюстью, куда бью всё живое, потому что всё живое там тонко.

Оно оседает. Я лежу рядом, и мы оба тяжело дышим, только я дышу, а оно уже нет.

Голень раскроена до кости — не рог, а костяная шпора, но пашет не хуже. Встать могу. Бежать — нет. Значит, эту неделю — не бегать; значит, выбирать бой ещё придирчивей и держаться пятен ещё крепче. Цена. Её не переждать: нога пойдёт со мной и завтра, и дальше — в каждый шаг, в каждую ночь, в каждую драку, какие мне тут ещё выпадут. Теперь считаю с ней.

Мясо, впрочем, беру. Мёртвое, битое, тяжёлое — а тащу: нога ногой, а осень осенью. Мёртвое хоть не лягается.

Дальше ковыляю, припадая на ногу. Морок такому рад: хромому имена даются ещё труднее — половина меня занята ногой, а мороку только того и надо, чтоб я отвлеклась и забыла сказать «камень». Не забываю. Говорю «камень» сквозь зубы, говорю «нога» — своей ноге, чтоб и она помнила, чья она и куда идёт. Идём медленно. Зато идём на закат, за морок, за ушедшими двумя. Быстрее не выходит — а бросить и не думаю: у меня теперь есть куда, а «есть куда» держит не хуже имени.

Морочная земля к закату делается совсем нехорошей. Пахнет старой водой и ничем — у морока свой запах, вернее, дырка на месте запаха: нюх тянется и не находит дна, будто нюхаешь пустую комнату, поросшую плесенью. Тишина здесь лежит слоями: сперва глохнут дальние звуки, потом ближние, потом собственные шаги, и под конец слышно только кровь в ушах да имена, которые я роняю. Ни птицы, ни ветра. Даже гнильё тут молчит — а гнильё, я привыкла, всегда о чём-нибудь да бормочет.

В такой тишине легко решить, что ты одна на всём свете. Я не решаю. Я знаю: не одна. Впереди двое, позади чёрные лужи, а над всем — морок, которому я нужна пустой. Полон свет народу. Просто все хотят от меня разного.

Пятно на ночь морок мне в тот раз не даёт по-хорошему — даёт с подвохом.

Я нахожу чистое, ложусь, засыпаю вполглаза. А наутро иду — и к полудню выхожу к своему же вчерашнему пятну: тот же камень, та же лёжка, мой же вчерашний след. Круг. Морок завернул меня кольцом и водил по нему полдня, покуда я не гляну под ноги и не узнаю собственный след в грязи.

Стою над собственным вчерашним следом и наливаюсь злостью — ровной, рабочей: она у меня теперь вместо утреннего умывания, и с неё же лучше думается. Раз тропа врёт, а имена держат — мечу дорогу именами вслух и зарубкой на всём, мимо чего иду: этот камень — Первый, этот — Второй, этот куст — уже видела, не пойду. Иду не по тропе — по своим меткам. И кольцо рвётся: раз я знаю, где была, дважды меня туда не заманить.

Ещё одна монета мороку платится — и ещё один его обман я теперь знаю в лицо.

Голоса начинаются на пятый день.

Сперва я думаю — вода: где-то бормочет ручей. Иду на звук, хочу пить. Звук ведёт, ведёт и не приближается, а после раскрывается вширь — и это не ручей. Это голоса. Много. Впереди, за редким сухим леском, гудит и звенит, как гудит место, где сошлись люди: говор, смех, стук, зазыв — рынок, базарный день, живое, тёплое, людное.

Люди.

Рвусь туда всей собой — не глазами, нутром: там свои, там как надо, там я знаю, как себя вести, там мне ответят, чьи голоса ходят по ночам за мороком и с кого мне дыра, а с кого нож. Ноги уже идут — раскроенная и та идёт, спотыкаясь, торопясь. Я почти бегу.

Чешуя встаёт дыбом.

Встаю как вкопанная. Дыбом — значит навь, значит смерть, значит нельзя совсем. А голоса зовут, живые, тёплые, у самого уха уже: «сюда, сюда, тут всё есть».

Захожу с краю, по дуге, глядя не прямо — как научила поляна-обманка. И леса не выдерживает моего косого взгляда: базар опадает. Ни говора, ни людей — гнилой распадок, навья лужа посередине — чёрная, стоячая, — и над лужей стоит тишина слоями, такая, что звенит. А по краю лужи — кости. Много, и лежат не как попало: полукругом, лицом к луже, как садятся к столу или сходятся на площади. Между костей — ржавое: пряжка, лезвие без черена, обруч от бочки. Люди шли сюда, как я, на говор и смех, шли толпой и поодиночке, годами, — и садились к этому столу, лицом к тёплому. Дошли. Все дошли. Досюда доходят все.

Тишина над лужей стоит такая плотная, что своё дыхание слышу, как чужое.

Вот, значит, как здесь ловят. Не когтем — тем, чего тебе больше всего надо. Мне надо людей — мне и подсунули людей.

Ухожу, не поворачиваясь спиной к луже. И несу с собой новое, самое злое правило: чего хочешь сильнее всего, того тут и бойся. Голод по своим — тоже голод. На него тут тоже ловят.

Долго сижу с этим — оно важнее ноги и важнее мяса. Выходит худо: то, что тянет меня вперёд, то же меня и погубит. Мне надо к своим — узнать, чьи голоса, догнать двоих, спросить. А здесь на «надо к своим» ловят вернее, чем на кровь: сунут тёплый голос, сунут дух печёного — и я иду, как шла сейчас, спотыкаясь и не глядя. Убить в себе это «надо» — и незачем идти вовсе, ляг да сгинь. Оставить — и всякая лужа будет манить меня домом.

Значит, ни то ни другое. Значит — иду, и хочу к своим, и не верю ни одному тёплому голосу, ни одному тёплому духу, пока не увижу, что за ним. Тепло тут врёт; правда тут холодная. Кто хочет дойти — тот идёт на холодное. Я дойду. Мне есть о чём спросить, и я уже знаю, чего хотеть, а чего бояться, — а это одно и то же.

Досидку я встречаю к ночи — и едва не остаюсь у неё навсегда.

Она сидит в чистом с виду пятне, у камня, спиной ко мне: что-то человечье по очерку, укрытое, ссохшееся, тихое. Перед ней — тепло. Настоящее тепло, я его чую кожей: огонёк, а над огоньком — дух, от которого сводит челюсти, дух печёного, дух дома, тот самый, которому я не помню имени.

— Садись, — говорит она. Голосом. — Продрогла ведь. Садись, поешь.

Я делаю шаг. Ноги сами. Тепло, еда, голос — всё, чего у меня нет; всё, о чём я не даю себе думать днём, потому что днём это не по карману.

Ещё шаг. Нога простреливает при каждом — а я всё равно шагаю: тепло и голос сильнее боли, сильнее всего.

И на этом шаге во мне что-то встаёт поперёк — не мысль, не страх, а привычка, глубже мысли: не отвечай. Держи себя. Та самая, что всплыла у меня под руками, когда я убирала и звала чешую, — держать форму. Держать себя.

Я не сажусь. Я останавливаю ноги — силой, как останавливают чужое, — и держу себя всю, целиком, в горсти, как держат то, что рвётся уйти. И — не гляжу на тепло. Не отвечаю голосу.

Досидка ждёт. Огонёк горит. Дух печёного стоит.

А я стою и держу — и вижу, не глядя прямо, краем: тепла нет. Кости у камня. Ссохшееся сидит над пустым местом, где ничего не горит, и держит перед пустотой ложку — годами, наверное, держит, кто ни пройди. Угощение — для тех, кто сядет. Кто сядет — тот и угощение. Хитро придумано, ничего не скажу. Дёшево и без хлопот: не гоняйся, не дерись — поставь ложку над пустым местом да позови поласковей, а мясо само придёт и сядет. Я бы почти уважила, не будь мясом я.

Отступаю, держа себя, пока голос за спиной не смолкает.

Далеко за полночь, в чистом пятне, я всё ещё разбираю, чем удержалась. Не силой — сила бы не помогла, тепло сильнее меня. Удержало другое: уменье не выпускать себя из рук. Кто-то вложил его в меня давно и прочно — не в тело, вот в это: держать своё. Кто и когда — пусто. А оно есть, и оно спасает, и я ему верю больше, чем ногам.

Дни после базара сходятся в один: морок, имена, пятно, скудный сон, снова морок. Нога подживает медленно, на ходьбе; я приноровилась беречь её и всё равно идти — так же, как приноровилась ронять имена, не думая, и слышать носом раньше, чем гляну. То, что в первые дни стоило мне крови и страха, теперь идёт само, буднично, как дыхание. Я матерею. Замечаю это не по гордости — по скуке: осторожность сделалась привычкой, а к привычке не страшно.

Оттого худшее и подстерегает не там, где я жду когтя.

Худшая ночь приходит без твари.

Я в пятне, чистом, проверенном трижды. Ем, сплю вполглаза, всё по описи. И среди ночи морок, стоящий за краем, начинает говорить.

Не голосом досидки — хуже. Оно говорит голосом, который я знаю. Не помню — знаю: тёплым, женским, у самого уха, оттуда же, откуда «не снимай», откуда тёплая дверь. Оно зовёт меня — не «Айра», по-другому, коротко, ласково, на «ты», как зовут только совсем свои, — и от этого зова у меня всё внутри переворачивается и тянется на голос, потому что этот голос — дом, этот голос — «там хорошо», этот голос нельзя не послушать.

Я не знаю, чей он.

В этом весь ужас: я тянусь к нему всей собой — и не знаю, к кому тянусь. Кто-то звал меня так каждый день, всю жизнь, — а я не помню ни лица, ни имени, только что на этот голос надо идти. И я почти иду. Пятно кончается в трёх шагах; за ним морок и голос; и я на коленях уже у самого края, и рука тянется в морок, туда, где зовут. Раненая нога подламывается, и я не встаю, а ползу на зов, на коленях, — так тянет, что и боль не держит, ничего не держит.

— Айра, — говорю я, зубами, как за палку держась. — Айра.

Голос на миг сбивается — и зовёт снова, тем же ласковым, и мне это имя, «Айра», вдруг делается чужим и лишним рядом с тем, настоящим, которым зовут из морока.

А потом из морока приходит другой.

Мужской. Тоже тёплый, тоже спокойный — и знающий: он не зовёт, он хвалит. «Вы хорошо держитесь». И от этого голоса во мне вместо тяги встаёт злость. Чёрная, со дна, во всю меня разом: губы сами уходят с зубов, из горла лезет рык, а рука — та, что тянулась на ласковый зов, — сжимается так, что когти входят в ладонь. Я не знаю этого голоса. Я не знаю, за что его ненавижу. Тело знает раньше меня: при этом голосе не идти надо — убивать. Злость выжигает тягу дочиста; я отдёргиваю руку из морока, как из огня.

Спасибо тебе, ненавистный. Кто бы ты ни был, ты вытащил меня оттуда лучше имени. Странная у меня вышла подмога: ласковый голос тянул меня в морок, а ненавистный — выдернул, сам того не желая. От любви я едва не сгинула. Ненависть — спасла. Запомню и это, хоть и не пойму пока, к чему.

Я отползаю в середину пятна, к камню, вжимаюсь спиной и держу имя зубами до серого утра, а голоса — оба — ходят по краю и зовут, и хвалят, и не смолкают. К рассвету стихают: мороку тоже нужен роздых.

Утром я целая. Злая, выпитая до дна — но целая. И впервые за все дни мне не всё равно, чьи это были голоса. Мне надо знать. Тот, ласковый, — по нему во мне дыра размером с меня. Тот, знающий, — по нему во мне нож. И я не помню ни того, ни другого.

Двое ушли за морок. Может, там и спрошу.

Наутро я делаю то, чего давно не делала: разглядываю лоскут.

Не снимаю — узел не трогаю, «не снимать» я помню крепче всего. Просто беру край в пальцы и смотрю. По кайме — стежки, я их приметила ещё в первые дни: частые, мелкие, и не для красоты. Порядок. Как в следах, как в повадке зверя. Кто-то шил это долго и шил не как шьют цветы.

Читать буквы я не умею — если тут буквы, они для меня немы. Но стежки — не буквы. Стежки — форма; а формы я читаю, как читаю зверя: провожу когтем по ряду, медленно, и ряд отзывается. Не словом — смыслом, теплом, как отзывается ладонь на знакомую работу. От этого чтения у меня немеют пальцы и делается редким дыхание — так, я помню телом, дышат, когда несут полное до краёв и боятся плеснуть. Стало быть, и это во мне откуда-то есть: читать нитку не глазами, а тем местом, каким держат форму.

И в одном месте, у самого угла, из-под когтя встаёт — коротко, ясно, тёплым тем же голосом, что звал ночью:

живи.

Не слышу — понимаю. Одно, простое, вшитое в нитку намертво, чтобы дошло даже до такой, как я, — до той, что забыла всё: живи. Кто вложил — пусто, лицо забыто, имя съедено. А веленье осталось, тёплое, и я его слушаюсь, как слушалась «не снимать»: раз велено — живу.

И следом за словом приходит второе, шире первого. Я не «читаю, как зверя». Я вспоминаю. Это была наука — читать нитку и писать ниткой, грамота без чернил; её в меня вложили той же рукой, что и «держать форму», и «живи» — первое, что из неё вернулось. Первое слово моей первой грамоты. Остальная лежит рядом, за тою же тёплой дверью, — чую её краем, как чуют за стеной комнату, в которой когда-то были. Дверь не рву. Она приоткрывается сама — по стежку.

Стало быть, тот, ласковый ночной голос, и этот, в кайме, — один. Кто-то, кого я не помню, шил мне в дорогу «живи» и звал меня по имени, которого я не знаю.

Смысла этого я пока не разбираю. Разберу. Складываю к остальному — к дыре и к ножу — и иду дальше. Тёплый голос, что велел жить, — и он же, выходит, отпустил меня туда, где жить стало больно. Любят так, что зашивают «живи» в дорогу, — и туда же, с «живи» на голове, отправляют. У этого две стороны, и обе настоящие; я держу их обе в горсти, как держу себя, и не роняю ни одной.

Лоскут держит узел. Живу.

Морок едва не стирает меня на восьмой день — и не голосом, а тихо, буднично, между шагами.

Я иду мороком, расплачиваюсь именами, устала. И в какой-то миг — обрыв. Не помню, как звать камень. Не помню, куда иду. Не помню, кто идёт. Есть только белое, ровное, спокойное, и в нём кто-то бредёт, и этому кому-то так хорошо ничего не помнить, так легко, так тепло, что и не надо вспоминать, зачем куда-то шёл.

Сколько так — не знаю. Морок столько не считает.

Выцарапываюсь на одном звуке. Он выходит сам, из горла, помимо головы, — короткий, злой, привычный, как чешется старая мозоль:

— Ай…

Пусто. Дальше пусто. Держусь за этот огрызок, как держатся за край над обрывом.

— Ай… ра.

Легло. И следом, за именем, как на верёвке, вытягивается остальное: рука в когтях — моя; нож — при мне; лоскут — узлом на бедре; живи. Я стою посреди морока, выпитая до донышка, и держусь за своё имя обеими руками, и морок нехотя отпускает — не по себе ему, когда его называют вслух.

Сажусь тут же, где стою, в первое чистое место. Меня трясёт. Не от твари — от того, как легко меня не стало. Час назад меня почти не было, и мне это почти нравилось. Вот что страшнее клыка: клык хочет меня съесть, а морок хочет, чтоб я сама себя отпустила, — и почти уговорило. Клыку я нужна как мясо; мороку — чтоб меня не стало вовсе, чтоб некому было и помнить, что была какая-то Айра. И самое подлое — в тот час, без имени, мне было не страшно и не больно. Мне было легко. Легче, чем со всем этим: с ногой, с голодом, с голосами, с дырой и с ножом. Отпусти себя — и всё это кончится. Вот чем оно берёт. Не ужасом — покоем.

Вот с чем я тут воюю. Не с когтем и не с клыком — с тем, что не помнить легче, чем помнить, и что морок это знает.

Ну нет. Я слишком дорого достаю это имя из-под завала каждое утро, чтобы отдать его мороку за так.

— Айра, — говорю я мороку, зло, в лицо. — Айра. Айра.

Морок молчит. Записал.

Сижу, пока трясучка не отпускает. Считаю по пальцам, что у меня есть против такого покоя, — выходит немного, но крепкое. Имя. Нога, которая болит (боль тоже держит: пока болит — я тут). Двое, которых надо догнать. Дыра, которую нечем закрыть. Нож на того, знающего. Всё это тяжёлое, злое, неудобное — и всё это я, и всё это не даёт мне «отпустить себя». Морок сулит покой; а мне, выходит, покой не по карману. Мне бы дойти.

Хорошо, что во мне столько злого. Доброго морок сманил бы в первую же ночь.

К вечеру морок редеет — я вышла из его глуби на ту сторону, к серому. Пятно нахожу легко: чешуя замолкает, и я узнаю это молчание, как узнают порог.

Ложусь спиной к камню, лоскут узлом, нож под рукой. Считаю, что сегодня добыла и чем платила. Добыла: как ходят в морок и в навь, чем платят за то и за другое; что на своих тут ловят злее, чем на мясо; что держать себя я умею — кто-то научил; что в кайме зашито «живи». Платила: собой, каждый день, помногу. И один раз — почти вся.

Дорогой день. Но я в прибыли: меня стало больше, чем было утром. Стало имя, при котором два голоса, — один зовёт, другой злит, — и оба ведут за белый край, за двумя. Не догоню — так хоть узнаю, чьи вы, голоса. С кого мне дыра и с кого нож.

Темнота полна голосов, и все зовут меня чужим ласковым именем. Пусть зовут. Раньше я бы пошла — на любой тёплый голос пошла бы, дура, как шла на базар и к досидкиной ложке. Теперь знаю цену теплу: тепло тут — приманка, а ласковый голос — крючок. Настоящее у меня одно, и оно не ласковое: моё имя, добытое из-под завала, злое, сорванное, — но моё, и на него я иду сама, не на чужой зов.

Я сплю. Наконец-то по-настоящему.

Оглавление
33 главы
Нравится книга?Прогресс сохранится, о главах сообщим.

Дальше — с аккаунтом

Регистрация занимает полминуты и ничего не стоит. Останетесь на этой же странице и продолжите читать.

или
Уже есть аккаунт? Войти