Глава 31. Середина — Тишь — читать онлайн

Глава 31. Середина

Тишь · Summer Bjorn

Его последний вдох я вижу через десять шагов: грудь опадает — и больше не поднимается.

И в тот же удар сердца рву ремень — всем телом, наудачу, потому что вдруг он соврал, вдруг слово всё-таки держалось волей и вот сейчас, сейчас оно должно…

Вес отвечает вдвое. Ровно, спокойно, всей плитой — вбивает лопатки в камень, доламывает то, что тонко пело в ребре, и держит, пока я не перестаю рваться.

Слово о трёх зорях. Живёт само. Без него.

Он не соврал. Я проверила первой.

Лежу у камня, дышу в четверть и считаю новый расклад, потому что старый умер вместе с ним. Хозяин мёртв — служба живёт. У слова свой срок: три зори от наложения. Одна прошла. Против срока у меня коготь, кромка трещины и двое суток его лёжки, если расписание не соврёт.

Начинаю работать.

Двое суток я пилю клетку, у которой сдох хозяин.

Днём — когтем, сквозь трещину, вслепую, под углом: движение, ещё движение, счёт движениями, чтобы не считать ничем другим. Вес наказывает всякий рывок — я выучиваюсь тянуть, не дёргая: тяга ему безразлична, рывок он бьёт. Наука мелкая, злая, оплаченная ребром.

Ночью — о кромку. Сыромять о камень, волокно за волокном, беззвучно, на ощупь. За ночь — полпальца. Кисти к исходу первой зари перестают быть моими: я приказываю им, как приказывала ноге в железе, и они слушаются, потому что больше некому.

Корка на шее лопается — раз, потом другой. Кровь идёт по ключице, тёплая, и к ночи на неё приходит мелочь.

Пятеро. Может, шестеро. Я связана, полусижу у камня, и у меня связаны руки.

Первую, что суётся к ключице, я встречаю зубами — как встречала у того огня. Остальных — голосом. Он выходит теперь легче, тот, нутряной, нижний: я открываю его, как открывают дверь, которую уже отпирали. Мелочь снимается и не возвращается до света.

Утром я смотрю на свою кровь на снегу и думаю мысль, от которой не сразу отмываюсь: кровь — приманка. Мелочь грызёт всё, что пахнет. Ремень, пропитанный кровью, для неё — еда. Подпустить, подставить сыромять под зубы…

Считаю эту мысль честно, со всех сторон, как считаю всякую. И откладываю: мелочь не отличит ремень от запястья, а запястья мне ещё нужны. Кладу на дальнюю полку, к «развести». Не для себя. Пока.

Тело в круге тем временем делает своё.

На вторые сутки я вижу через десять шагов то, от чего у меня стынет хребет заново: шов на его бедре — тот, писарский, перешитый за кривизну, — выпер и топорщится. Рана под ним закрылась.

Письмо идёт.

По вечерам я прибиваю имя. Айра. Тут. Наглухо, по разу. Морок здесь густой, терпеливый, он умеет ждать не хуже мороза, — но у него теперь своя работа: я слышу, как он ест наложенное слово. Медленно, слой за слоем, как ел мои имена. Вес к исходу второй зари стоит на мне уже не плитой — толстым льдом.

Лёд я умею.

Пропил к этому часу — на две трети. Ребро молчит, если не дышать глубоко. Я не дышу глубоко.

Он встаёт на второй свет.

По расписанию. По моему.

Сперва — вдох: длинный, со скрипом, как первый ход несмазанной двери. Я слышу его через десять шагов, потому что жду его двое суток, — и замираю на полудорванном ремне, потому что теперь каждое моё движение может стоить всего.

Потом пальцы. Потом он садится — рывком, целиком, как садятся из воды, — и сидит в середине звезды, спиной ко мне, и дышит, и слушает себя.

Я не двигаюсь. Читаю — это единственное, что можно делать беззвучно.

Читается вот что: рубаха на спине черна от старой крови и стоит коробом. Под рёбрами слева, где входил клинок, — рубец: белый, гладкий, годовалый на вид. Двое суток от роду. Он смотрит на этот рубец долго, трогает пальцем — раз, другой, — и смеётся.

Смех у него новый. Ниже прежнего, шире, свободный, из самой груди — так не смеялся при мне ни один человек его лет. Так смеются мальчишки и победители.

— Сработало, — говорит он.

Голос тоже новый. Тот же — и новый: под ним теперь ходит что-то большое, как ходит под тонким льдом чёрная вода.

Он поднимается на ноги — легко, не помогая себе руками. Стоит в середине, в одной рубахе, на морозе, и мороз ему не в счёт: пар от него идёт, как от коня после гона. Лицо у него — я вижу теперь и лицо — молодое. Не моложе. Молодое. С него сошло лет двадцать, как сходит грязная вода.

— Море, — говорит он себе, тихо, с весом. — Во мне море.

Потом он вспоминает про меня.

— Дождалась. — Он не оборачивается до конца — так, вполоборота, через плечо: у победителей короткая память на тех, кто смотрел. — Умница, находка. Служба твоя началась. Потерпи зорю — сниму. Мне не терпится показать это… — он ищет слово и находит своё любимое, — всем.

Я не отвечаю. Я читаю дальше, потому что дочитала ещё не всё.

Пар от него идёт гуще. Гуще, чем положено телу на морозе. И снег вокруг его сапог — я вижу это через десять шагов — начинает темнеть и оседать, как оседает он у огня.

Первым он пробует слово. По привычке. Всей своей жизнью.

— Гори, — велит он моему малому огню у кромки, походя, царственно: новому голосу — новую прислугу.

Слово тонет.

Я знаю этот звук — вернее, эту недостачу звука: у стыка сказанное вязнет, как шаг в трясине. Он тоже знает — он видел это на охоте, на весе, на собственном привале. Но тогда он был серебром, и слово было черпаком, и утонувший черпак можно было достать и зачерпнуть заново.

Теперь в нём море.

— Гори, — повторяет он. Твёрже.

Тонет.

Он поворачивается к огню всем корпусом, и я вижу его лицо целиком — молодое, победившее, и на нём, посередине, первое за все дни непонимание. Маленькое. С монету. Он говорит третий раз — раздельно, по-хозяйски, тем тоном, каким ставят на место прислугу и держав—

Слово не выходит вовсе.

А зачерпнутое остаётся в руках.

Я вижу это раньше него, потому что смотрю снаружи: пар вокруг него встаёт столбом, снег отступает от сапог кольцом, тёмным, талым, и кольцо ширится. Он вскидывает руки — не колдовским жестом, человеческим, так хватаются за перила. Ему некуда это деть. Двадцать лет он черпал по слову и по слову выливал, а здесь слова тонут, и черпак его — на дне, а море прибывает, потому что морю не сказали, куда течь, и оно течёт во все стороны сразу, по руслу, которое ему проложила смерть, — сквозь него.

— Наниматель, — говорю я.

Не знаю зачем. Может, затем, что читать это молча свыше даже моей породы. Может, затем, что руки мои в ремнях и больше мне нечем.

Он оборачивается на голос. В глазах у него — вода подо льдом, и лёд трещит. Он открывает рот — сказать мне, сказать себе, сказать этому, — и изо рта не выходит ничего, потому что здесь не выходят слова, а ничем другим он не владел никогда.

Бабьи петельки, наниматель. Держать без слова. Вся моя наука, которую ты смахнул с листа.

Его выгибает — раз, коротко, как выгибало меня на камне. Потом ещё. Кровь выступает там, где не резали: по вискам, из-под ногтей, по белому рубцу под рёбрами — рубец расходится первым, по живому, потому что он самый новый и его писали последним. Он не кричит. Отдаю ему это: он не кричит и теперь. Он падает на колени в середине своей верной звезды, упирается ладонями в свою верную схему — и его рвёт изнутри, по швам, которых у людей нет, тем самым, за чем он шёл двадцать лет, дважды через всю Тишь, через мою смерть и через свою.

Море выходит из берегов. Берега — это он.

Волна доходит и до меня — не жаром, не светом: весом по весу. Слово на мне, доеденное мороком за две зари, вздрагивает, как вздрагивает лёд под сапогом, — и я рву ремень, на весь пропил, всем, что осталось в кистях.

Лёд не выдерживает двоих.

Сыромять лопается. Слово сходит следом — беззвучно, разом, как сходит то, чему вышел срок раньше срока. Третья заря ему не понадобилась.

Я сползаю по камню на снег и первый раз за двое суток дышу до дна.

Когда всё оседает — пар, снег, звук, — в середине звезды остаётся немного. То, что осталось, лежит поперёк лучей и дышит. Редко. Со скрипом. В четверть.

Я знаю эту меру. Двое суток так дышала я.

Иду к нему через чистое, между линиями, — аккуратно, как входил он. Ноги держат через раз, кисти не держат вовсе. Ничего. Мне недалеко.

Вблизи то, что осталось, ещё меньше, чем через десять шагов. Лицо цело — молодое, чужое, в красной росе. Глаза открыты и видят: они находят меня и держатся за меня, потому что больше в его мире держаться не за что. В глазах — вопрос. Не ко мне. Ко всему сразу: к записи, к схеме, к морю, к двадцати годам. Вопрос, на который у всего сразу один ответ, и ответ этот он смахнул с листа сам, давно, вместе с петельками.

Я сажусь рядом на корточки. Щепоть складывается с третьего раза — пальцы после ремней идут врозь. Щепоть — к жиле под челюстью. Кожа у него горячая, как котёл.

Добить у нас считают за милосердие. Так меня учили люди, которых я выбрала себе в науку. Но я в своём ремесле честная и врать не стану даже ему: милосердие в этой капле — не всё.

— Надеюсь, больше не увижу тебя здесь, — говорю я.

И отпускаю каплю.

Последнюю. По жиле, внутрь, до дна. Он выдыхает — просто выдыхает, без скрипа, ровно, как выдыхают, закончив длинную работу, — и его глаза перестают держаться за меня и отпускают.

Тишь вокруг стоит такая, какой я не слышала за всю зиму.

Настоящая.

Учёт я веду вслух, по-промысловому, потому что заведённое держит, а держаться сегодня больше не за что.

Добыла: свободу — выпилила, две трети когтем, треть чужой смертью. Свой нож — из его сумы, вернула: три дня ездил в чужой тряпице, подписанный в чужой описи; опись кончилась. Шубу — беру: мёртвым тепло ни к чему, а мне идти через гребень. Припас, огниво, ремни — беру, ремни особенно: сыромять добрая, пригодится. Перстень с росчерком снимаю с пальца и долго держу на ладони: по печати находят дом, а дом мне ещё искать — не его. Беру.

Листы его я скармливаю огню. Все: разбор, чертежи, старый, мягкий от рук, сложенный вчетверо. Полторы строки горят так же, как всё остальное, — неохотно, потому что здесь всё горит неохотно, но горят. Пять лет его работы и чужая смерть, записанная дословно. Такие дороги должны зарастать. Этой я помогаю лично.

Письмо в Вельдоне сжечь не могу — оно теперь поедет само, к ледоходу, с его счётом: перевал, двор, лекарка, трое. Ледоход поздний, он сам сказал. Выйду — успею. Это не надежда. Это срок.

Уплатила: двое суток в путах, ребро, корку с шеи дважды, кисти — не знаю, насколько; последнюю каплю. И ещё что-то, чему я не знаю цены и названия: я смотрела, как человек убивает себя. Дотянуться было нечем. Хотела ли дотянуться — не знаю и врать не буду. Я ждала у его смерти двое суток, как ждут у норы, и пилила клетку об его же камень. Что из этого весит на какой чаше — пусть считает кто-нибудь умнее меня. Мои весы молчат. Они у меня давно молчат.

Ножны я достаю по привычке — и убираю, не тронув кость.

Зарубки у меня — своим. Он не мой. Он теперь ничей.

Тело я оставляю где лежит: в середине верной звезды, под небом, которое спорит полосами. Хоронить здесь — только дверь тревожить, а какая дверь открылась его смертью и что через неё пойдёт, не знает никто из живых, и узнавать первой я на этот раз не нанималась. Я сказала ему всё, что хотела. Остальное — между ним и Тишью.

Взваливаю суму. Шуба тяжёлая, тёплая, чужая — ничего, обношу. Впереди гребень, за гребнем мельница, за мельницей — край, где люди, где двор, где трое, которые видели, как я уходила за гряду, и которых теперь стережёт чужое письмо.

Мир пока не знает ничего: ни что он мёртв, ни что я жива.

Иду к живым.

Оглавление
33 главы
Нравится книга?Прогресс сохранится, о главах сообщим.

Дальше — с аккаунтом

Регистрация занимает полминуты и ничего не стоит. Останетесь на этой же странице и продолжите читать.

или
Уже есть аккаунт? Войти