Глава 10. Наука
Просыпаюсь — и не сразу понимаю, что со мной не так.
Ничего не болит в полный голос. Живот сыто молчит. Голова ясная, как вода была у того ключа, пока он был чистым. Я лежу на зелёной траве, спиной к тёплому камню, и разглядываю это новое состояние изнутри, как разглядывала бы находку.
Сытая и выспавшаяся — это, выходит, третья по счёту я. Первую собирали из боли. Вторую гонял голод. Третья лежит и может выбирать, что делать дальше.
Выбирать мне нравится больше всего того, что со мной было.
Обхожу пятно по краю — теперь уже не из страха, по заведённому: смотрю, слушаю, нюхаю. Край стоит, где стоял. Утро серое, ровное, без дождя. Рубец под рёбрами сухой и чешется — зарастает. Всё по описи. Снов не помню — или их не было. Проснулась там же, где легла, и этому радуюсь отдельно: гулять во сне здесь, чую, дорого.
— Айра, — окликаю я утро, по-заведённому.
— Тут.
Идём учиться жить третьей. И идём не абы куда: с утра беру ту сторону, за белый морок, куда ушли двое. Морок — слово легло само, ещё с сухого дождя, и к белому пристало, как своё: раз оно у меня есть, звать буду по имени. Зачем — по-прежнему пусто, а ноги знают.
Прежде чем уйти, я делаю на ножнах первую зарубку.
Ножны старые, кожа потрескалась, нож в них чужой — был чужой. Черчу поперёк, у самого устья, одну короткую черту: день. Сколько дней прошло до этого — не знаю, и считать их не буду: те были не мои, те со мной случались. Этот я прожила сама, от голода до сытости, и он мой.
Счёт начинаю сейчас.
Тайник встречает меня целым.
Камни лежат, как я их положила, плотно, по-хозяйски. Вокруг натоптано: мелочь приходила, скреблась — на плоском камне царапины веером, — не осилила и ушла. Разбираю кладку, достаю мясо: холодное, чуть заветренное, моё.
— Моя взяла, — говорю я камням и Тиши сразу.
И уточняю про себя вчерашнее правило, потому что правило без уточнений — как нож без ножен: даровое здесь не повторяется. Своё — повторяется, если положила крепко и взяла быстро. Тишь не подменяет чужого… или не успела. Проверять это часто я всё равно не стану.
Завтракаю на ходу и иду учиться.
Учиться я решаю тому, что у меня всегда при себе: телу.
Оно у меня шестой день, а знаю я его хуже, чем вчерашних коз. Козы проще: у них повадка на виду. Моя повадка сидит внутри и вылезает без спросу — низкой стойкой, хватом, рыком. Хватит без спросу. Буду знать её по узлам, как учила бы схему.
Для начала — сама повадка, списком, как чужая: на резкий звук — стойка вполоборота, левым плечом вперёд (почему левым — спрошу у плеча); на запах крови — слюна и тишина внутри; на чужой взгляд — чувствую затылком раньше, чем поверну голову. Полезная я. Непонятная, но полезная.
Нахожу распадок поглуше, с песчаным дном и валунами, и до полудня разбираю себя.
Коготь. Меряю его о валун: черта по камню остаётся белая, глубокая, песок из-под неё — струйкой. Камень мягкий, но всё же камень. Запоминаю: коготь — это нож, который не тупится… или тупится — проверю через десять дней о тот же валун. Прыжок: с места — четыре моих роста в длину, вверх — на валун мне по грудь, без разбега, с разбега — выше. Приземляюсь пока громко. Учусь тише: колени, стопа, ещё раз, ещё. К десятому разу песок перестаёт охать подо мной.
Хват. Сухая ветка в руку толщиной ломается, как соломина. Ветка в ногу толщиной — хрустит и поддаётся. Валун не поддаётся, зато поддаются пальцы: боль слабая, короткая. Так и меряю всё утро — до боли: боль здесь лучший учитель, она не льстит.
Но сперва — то, что на мне.
От платья остались лохмотья: дорогая была ткань, стала гниль. Как одёжа оно ни на что — липнет к ногам, цепляется за каждый сук, намокнет и держит холод, а холод мне враг. Толку ноль. Зато ткань есть ткань. Сдираю остатки, где сходят сами, где режу ножом, и рву на полосы. Полосой прихватываю нож к предплечью. Полосой обматываю руку там, где чешуя тонка и мёрзнет. Тряпицу с головы повязываю ниже, широким поясом — на бёдра, узлом на боку, чтоб закрывала сгибы, где чешуя тонка, и грела, а не красовалась. Снимать — не снимаю: перевязываю, не выпуская из рук. Единственный целый кусок ткани, что остался от прежней владелицы. Пару запасных полос скатываю и затыкаю за него же: ткань тут дороже, чем была в лавках. Что вовсе ни на что — бросаю в траву. Была это одёжа для той, которая была раньше; той нет, а полосы служат.
Одевает меня теперь другое.
Чешуя. Веду по себе ладонью, как вели бы по чужой кольчуге, и составляю карту — короткую: чешуя почти везде, внахлёст, край за край, от загривка до пят. Тоньше лишь на сгибах, чтоб гнулось. Голой кожи на мне почти не осталось — где ещё недавно розовела прогалина, там за эти дни затянуло. Тычу в себя тупым концом ножа, вполсилы, по всей карте. Где густо — толчок расходится, как по доске. Где тонко — я.
Вот они, мои мягкие места. У всякого живого они есть, я это знала ещё… знала откуда-то. Теперь знаю и свои: горло, живот, сгибы. Их — беречь. Чужие — искать.
Слух и нюх меряю не списком — их мерит за меня случай. Пока я тычу в себя ножом, низовой ветер приносит чужое: сперва запах — тёплый, звериный, не мой, — и лишь спустя десяток вздохов я его слышу: мягкие шаги за камнями, чуть правее. Нюх у меня, выходит, дальше слуха, а слух дальше глаз: зверя ещё не видно, а я уже знаю, что он есть, откуда идёт и что не по мою душу — идёт мимо, ровно, сытый. Приседаю, жду. Проходит — крупный, серый, — не повернув головы. Когда стихает, разгибаюсь и запоминаю черёд: нос, уши, глаза. В таком порядке они мне теперь и служат.
Голос пробую тут же, на пустое место, вполгруди — слабый рык. Трава ложится, мелочь брызгает из-под камней.
Глаза: в сумерках я вижу серым дольше, чем положено. Кому положено — не знаю, но помню телом, что раньше темнота наступала для меня раньше; теперь она просто делается гуще, а видеть я не перестаю почти до самой черноты. Вода: день без неё хожу ровно, к концу второго начинаю думать о ней чаще, чем о еде. Запоминаю: два дня — мой поводок. Холод записан ещё со стыка: враг. Жары не встречала; встречу — допишу. Список у меня строгий.
К полудню я знаю себя, как знала бы выученный урок: не всё, но по узлам.
Хорошая ученица. Жаль, хвалить некому. Хвалю сама: годится. Похвала выходит короткой — длинные я, кажется, не любила и раньше. Хоть что-то у нас с той, прежней, общее.
Одного урок не прощает: усталости. К концу этой науки я голодна, как после охоты, — тело берёт за ученье ту же цену, что за работу. Справедливо. Плачу мясом из тайника и не торгуюсь.
После полудня иду искать большое.
Большое мне нужно не из удали. Мне нужна шкура: ночи всё холоднее, холод делает меня медленной и глупой, а медленных и глупых здесь едят. Мелочь шкуры не даст. И мясо впрок нужно — реже охота, реже риск. Всё по счёту живота.
Иду новыми землями и вяжу имена на ходу, по заведённому: расколотый камень — Колотый, гнилая низина — Гнильё, ржавый ручей — Ржавый, к нему не пить. Камень — камень. Гнильё — гнильё. Отпущу — поплывёт. Слова простые, работа простая, и от этой работы дорога держится, как держится подол, если его не выпускать из рук.
— Колотый, — говорю я, проходя. Колотый стоит.
— Гнильё. — Воняет в ответ: тут, мол.
— Ржавый. — Ржавый молчит, но течёт, куда тёк.
Перекличка сходится. Идём дальше.
Одно место я обхожу и не называю.
Пустырь: ровный, широкий, чистый до странного — ни камня, ни куста, только земля, будто её вымели. По краю пустыря трава лежит кругом, вся в одну сторону, как причёсанная. Здесь стояло что-то большое, а теперь не стоит, и пустота от него осталась такой плотной, что её слышно чешуёй: не тянет, не дыбом — гудит, ровно и низко, как гудел бы очень большой пустой дом.
Не моё. Не сегодня. Обхожу и запоминаю без имени: некоторым местам имя давать — как будить.
А за пустырём, под козырьком скалы, я нахожу чужое.
Лёжка — старая, брошенная: кострище, спёкшееся в камень, кости, жжёные и колотые, обрывок ремня. И на скале, у изголовья, — зарубки. Столбик, ровный, резанный чужой рукой; я считаю до тридцати одной, и на тридцать одной он обрывается. Не закончен — оборван: последняя черта недорезана, нож соскочил.
Кто-то жил здесь долго и считал дни, как я. Потом перестал — сразу, посреди черты.
Я стою над чужим счётом дольше, чем надо. Потом кладу обрывок ремня на кострище — не знаю зачем: так, кажется, что-то куда-то кладут — и ухожу, не тронув больше ничего. Чужой счёт — чужой. Свой я буду резать до конца строки.
А к вечеру я нахожу следы того, что мне нужно: круглые, тяжёлые, парные, и помёт, и объеденный по кругу куст. Крупное, травоядное, ходит одной тропой. Завтра эта тропа будет моей.
Ночую без пятна — сидя, у Колотого камня, вполглаза. Долг сна опять растёт. Ничего. Завтра заплачу шкурой.
С рассвета я лежу у её тропы — за камнем, по ветру, подбородком на руках, здоровых пока обеих.
Жду долго и жду по-выученному: не ищу — читаю. Тропа набита ровно; помёт старый и свежий вперемешку: ходит каждый день и не таится — некого ей тут таиться. Крупному страх ни к чему. Страх — валюта мелких. За утро тропой проходят двое мелких и один средний — я читаю их из-за камня, как читают буквари: по слогам, вслух про себя. Учусь на дешёвом, пока не пришло дорогое. У меня его к этому часу тоже немного — не оттого, что храбрая: оттого, что выспавшаяся и сытая. Храбрость, похоже, наполовину из завтрака. Значит, встретимся в лоб, и читать придётся быстро.
К полудню приходит она.
Чешуя на загривке встаёт дыбом. Я чую её раньше, чем вижу.
Гнильё у тропы качнулось не по ветру — там и выйдет. Выходит.
Была коровой — узнаю по остову, по тому, как держит голову. Дальше морок наврал: челюсть разошлась до уха, зубы в два ряда, не коровьи; правая передняя нога — не нога, а голая кость, и ставит она её криво.
Хромая — не слабая. Хромая — значит, не угадаю, куда денет вес.
В груди загорается — горячее, знакомое, то самое, с которым я смотрела на всё живое всегда… всегда, сколько себя помню, а помню я мало, и тем горячее оно горит. Ноги сами берут на носки.
Иди сюда, говорю я ей без голоса. Я тебя ждала.
Видит. Ревёт нутром — низко, длинно, я это не слышу, я это чувствую подошвами — и идёт. Сперва тяжело, вперевалку, потом вскачь: туша в две меня, лоб вниз, кость-нога выстукивает свой кривой счёт.
Я жду до последнего. Так ждут, когда читают: пока не допишет — не отвечай. Она дописывает бросок, и я ухожу вправо, под кривую её сторону, где рогом не достать.
Достаёт.
На скаку кость подламывается не туда, куда должна, — и башка мотается мне вслед, не от меня. Рог входит выше локтя и ведёт по руке до кости. Не чиркает. Пашет.
Мокро сразу до ладони. Руки этой у меня теперь считай что нет.
И во мне встаёт злость.
Не страх — страх мелкий, он про «убежать». Это большое. Оно поднимается от раны вверх, белое, горячее, распирает грудь, и рык выходит из меня сам — низкий, чужой, мой. Злость старая. Старше меня нынешней: её во мне держали — не помню кто, не помню когда, а тело помнит, что держали. Сдержись. Не смей. Не при людях. Здесь людей нет. Здесь не держат.
Боль никуда не девается — злость отодвигает её с дороги, как лавку. Мир делается резким и медленным разом: вот её глаз, вот кость-нога ищет опору, вот под разошедшейся челюстью толкается жила. Всё вижу. Всё успею.
Мига, которого я ждала, не будет. Беру, что дают, — и беру зло.
Валюсь на неё раньше, чем она выправится. Здоровой рукой — в загривок, пальцами под пластину гривы, когтями до мяса. Она вскидывается подо мной и разворачивается — не бежать. Прижать. Рогом не взяла — весом возьмёт: ляжет всем, и я останусь тут, под ней, тонким местом кверху.
Тянусь к жиле на горле — не достаю. Раненая рука ползёт по её же крови и не слушается, здоровая одна не дотягивается.
Земля бьёт меня в спину. Легла-таки — краем, плечом, не вся. Дышать нечем. Чешуя на боку скрипит, как лёд под ногой, но держат.
Вот теперь близко. Ближе, чем я люблю.
Из-под неё, снизу, здоровой рукой — вверх, под разошедшуюся челюсть, туда, где бьётся. Рву когтями и тяну на себя — всем, что осталось, и ещё сверх того: злости во мне сейчас больше, чем крови, и тянет она.
Открывается. Хлещет — горячим, красным, мне на грудь, на лицо, в глаза.
Кровь красная — значит, поем.
Она оседает — всем весом, как и метила. Только теперь этот вес мёртвый. Мёртвая хоть не давит нарочно.
Выбираюсь. Долго. По частям: сперва ноги, потом всё остальное.
Стою. Шатает. Слушаю: дёрнется — не добью, нечем. Не дёргается.
Рука не слушается. Веду по ней здоровой: не борозда — провал, кость задело. Заживёт — да не скоро, и рука будет уже не та.
Меток на мне прибавляется. Эту запомню особо.
А поверх боли, поверх шатания, во мне звенит — во всю меня, от зубов до пят. Из горла выходит звук, короткий, лающий; за ним второй; я не сразу понимаю, что это смех. Стою над тушей в две меня, красная по плечо, шатаюсь — и смеюсь. Живая. Злая. Взяла.
Жду стыда — привычкой, не знаю чьей: за смех, за рык, за то, как хорошо мне было её рвать. Стыд не приходит. Некому его здесь спрашивать — и не за что.
Я спросила — могу ли. Мне ответили.
Потом смех выходит весь, и остаётся рука.
Борозда на ней от локтя вниз глубокая, до кости местами, и кровь из неё идёт ходко, не сворачиваясь: сама такая не уймётся, а с такой течью я лягу рядом с тушей раньше, чем сниму с туши шкуру. Сажусь. Зубами и здоровой рукой тяну из-за пояса запасную полосу. Края борозды свожу пальцами — сколько сходятся; сходятся на треть, но треть — это треть, — и приматываю туго, виток к витку, от локтя вниз, узел затягиваю зубами. Больно так, что темнеет по краям; злость дожёвывает и это. Кровь под тканью толкается, спорит — и унимается до сочения.
Не заживила — заткнула. Мне пока и надо, чтоб заткнулась: жить будем потом, сейчас — не вытечь.
Разбираю её. Одной рукой — долго.
Нож ведёт сам, я при нём подмастерьем: где шкура отходит с треском, где сидит намертво, где жила, где мышца.
Кровь у неё красная и сохнет, как положено крови. Чёрную и стоячую я бы не тронула: чёрное стоячее я здесь уже видела — у него свои дела, и я в них не вхожу. Внутри у неё наука отдельная: сердце лежит большое, коровье, обычное, а ниже прирос второй ком — тёмный, плотный, и к нему ни одной жилы. Морок дошил. Тёмное я не режу и не трогаю даже ножом: что в звере живёт без жил, то в нём не его. Обхожу, как обхожу пустыри.
Снаружи её враньё тоже прошито, и швы видны, если знать, что искать: шерсть против ворса полосой, кость, вставшая внахлёст, второй ряд зубов мельче и глаже первого. Морок шьёт грубо, на живую нитку.
Запоминаю отдельно и крупно: у вранья есть швы. А по шву любая вещь распускается легче. Учусь на ходу, вслух, как учат урок: это — беру, это — не донесу, это — не знаю что, но красивое… красивое кладу обратно. Красивое здесь дважды меня обмануло, третий раз оно меня не получит.
Беру: шкуру — не всю, спинную полосу, самую толстую, тяжёлую даже по частям; мясо — сколько войдёт в шкуру; жилы — длинные, крепкие, мотаю на ножны. На что жилы — пока не знаю. Узнаю — будут.
Чужую броню тоже смотрю: по хребту у неё пластины, роговые, крупнее моей чешуи и тусклее. Поддеваю одну ножом, верчу. Не родная. Просто у всех тут, кто живёт долго, отрастает защита. Кладу пластину в шкуру к мясу — сама не знаю зачем. Пусть лежит: непонятное я теперь тоже беру про запас, если оно молчит и не пахнет.
Ноша выходит — на две руки и спину. Рука у меня одна.
Беречь добро меня, похоже, учили крепко — телом помню, руки сами не бросают. Всё сберегла: что не несу — волоку, что не волоку — тащу зубами, за край шкуры, по десять шагов, с передышками. Со стороны, наверное, смешно. Смотреть некому. Уже хорошо.
Одна ладонь у меня красная по локоть от неё. Вторая — по плечо, от себя.
Дверь внутри вздрагивает — та, тёплая, — и я не даю ей раскрыться: прохожу мимо, как мимо пустыря. Не сейчас, говорю я двери. На пятне. В дверях постоим на пятне, где за спиной камень, а не свежая кровь на полверсты запаха.
Дверь слушается. Умнеем обе.
До пятна я добираюсь в сумерках, по приметам, которые держу зубами, потому что руки заняты: Колотый — колотый, Гнильё — гнильё, поворот у Ржавого — мой.
Пятно — новое, второе моё: чешуя на подходе замолкает, и я узнаю это молчание, как узнают своих. Трава тут серее, чем на первом, зато камней больше и один — с нависью, почти крыша. Обхожу край. Край стоит.
Складываю ношу, сажусь — и только тут понимаю, что вся я, от волос до колен, в засохшей корке: её кровь, моя кровь, земля, всё вперемешку.
Воды нет. Тереть — нечем и больно. Я веду здоровой ладонью по раненой руке, вдоль борозды, зло и устало, — отстаньте, — и чешуя под ладонью вдруг подаётся.
Не отрываются — опадают. Складываются, уходят куда-то в меня, как уходит рябь в воду, и под ними — кожа. Гладкая, светлая, тонкая. Моя — и не моя. Я сижу и смотрю на полосу этой кожи посреди брони, и ладонь у меня замирает сама.
На миг — только на миг — я та, кого когда-то мыли. Тёплая вода, много, пар, жёсткая рукавица трёт до скрипа, до розового; кого-то рядят потом в голубое, и та, которую мыли и рядили, читает за столом чужие руки и думает, что знает всё наперёд.
Знала плохо.
Дверь закрывается сама, тихо, без сквозняка. Я сижу над полосой гладкой кожи, и мне холодно — не от воспоминания. От ветра: голая кожа здешнего холода не держит совсем.
С голой кожей тут не ночуют.
Я хочу, чтобы чешуя вернулась, — и она возвращается: выступают из меня рядок за рядком, край за край, как я хотела. Тяжёлые. Свои. С ними теплее.
Вот, значит, как это делается: не руками — хотением. Уходят, когда велю, приходят, когда велю. Урок дня, последний и самый странный: моя броня — не на мне. Она — часть меня, и её столько, сколько захочу.
И, пока держу их на себе волей, во мне всплывает — не память, а привычка, как всплывает под пальцами забытая, но затверженная работа: держать форму. Два слова, тёплым чьим-то голосом, будто их в меня вкладывали долго и терпеливо, покуда не легли намертво: держать форму. Я держу — и выходит, будто делала это тысячу раз. Кто-то учил меня этому. Не телу учил — вот этому: брать своё и не выпускать. Кто и когда — пусто; а руки помнят и слушаются, как слушаются давнего хозяина.
Сколько захочу — с этим я разберусь потом. Пока хочу всю.
Ночью после пятна рука начинает гореть.
Не болеть — гореть: жар идёт от борозды вверх, к плечу, толчками, в такт сердцу. К утру горячее и тугое всё плечо, а к полудню горячая уже вся я. Навья грязь, понимает та часть головы, которая ещё работает: рогом пахано — рогом и посеяно.
День я ещё хожу. К вечеру — лежу.
Лихорадка здесь с гостями. Жар растапливает меня изнутри, и первой плывёт та стена, за которой заперта тёплая дверь. Дверь ломится. Не открывается — ломится: тёплая вода бьёт из неё толчками, голубое полощется, чьи-то руки трут и трут, и всё это не ко мне идёт, а тянет меня — туда, в пар, в тепло, где хорошо и где меня разберут по нитке.
Морок. Он не снаружи пришёл — он идёт через мою же дверь. Всё тёплое во мне — его ход. Вот, значит, почему в двери тут не ходят: не потому, что там плохо. Потому, что там хорошо.
Сутки я держу имя зубами. Не в голове — голова плывёт; именно зубами, стиснутыми на слове, как на палке: Ай-ра. Ай-ра. Жар бьёт — сжимаю. Дверь ломится — сжимаю. Один раз — не знаю, ночь ли, день, — вода из двери доходит мне до подбородка, тёплая, зовущая, и я почти разжимаю зубы, чтобы её вдохнуть. Не вдыхаю. Вода — там. Зубы — здесь. Здесь и дышу. Спиной к камню, лицом в темноту, зубы на имени — и так, пока жар не начинает уставать раньше меня.
Выхожу на третье утро — пустая, лёгкая, голодная, как выеденная скорлупа. Живая. Опять живая; начинаю к этому привыкать, и привычка эта из недешёвых.
Неделю после я не охотница.
Неделю я падальщица: хожу недалеко, беру чужое лежалое, давлюсь и ем. Серо-бурая мелочь — та, вороватая, — пасётся теперь рядом со мной без страха: чует, что я нынче их промысла. Не гоняю. Сегодня мы едим с одного стола; а столы я запоминаю.
Заодно учусь у них тому, в чём они мастера: слышать округу их ушами. Мелочь брызнула из травы — и я уже за камнем, раньше, чем поняла зачем. Дешёвые сторожа. Плачу объедками, и обе стороны довольны.
Злюсь я в эти дни на слабость больше, чем на боль. Боль — плата понятная, она уходит, как уходит всякий рассчитавшийся. Слабость — это когда всё вокруг твоё, а взять нечем. На неё я скриплю зубами громче, чем скрипела на жар. Скрип — тоже звук; хоть какой-то с меня прок.
Дело нахожу по силе: мну шкуру. Каждый вечер, обеими — здоровой и той, что вполсилы, — мну, тяну, отминаю до устали. Как это делается по-настоящему, я не знаю, но руки что-то такое помнят, и шкура с каждым днём мягче и теплее. Договорились и с ней.
Вечерами, когда рука отработала своё, я строгаю. Из козьей кости выходит палочка о двух зубцах, гнутая по ладони, — я смотрю на готовое и не сразу понимаю, что сделала и зачем: есть ею неудобно, зубами проще. Но выбросить не выходит. Вытираю о траву и убираю за лоскут, зубцами вверх — как убирают… не помню как. Как убирают.
Глупая вещь. Моя глупая вещь. Пусть едет со мной.
Зарубки в эти дни режу наутро, за вчера. Выходят кривее прочих. Пусть кривые: дни были так себе — книга не даст соврать.
Через неделю после жара рука соглашается сжаться в кулак — на три четверти, дальше пока не пускает. И в тот же день я снова беру добычу сама: мелочь, ушастое, то самое племя, что в первый голод смотрело на меня со скукой. Теперь не смотрит.
Моя. Первая после руки — и оттого слаще коровы.
Ночую по-новому, богато.
Перед порядком — опись, тихая, самой себе: ниша с нависью. Шкура — постель и одеяло разом, мехом к себе, мездрой наружу: половину стелю под себя, чтоб земля не пила тепло, половиной укрываюсь и подтыкаю край. Одна, а служит за двоих. Мясо в кладке — при доме, не на бегу. Жилы на ножнах, пластина под головой, вилка зубцами вверх, нож, лоскут, имя. Если у здешнего есть боги, пусть думают, что нас тут двое бронированных.
Совсем недавно в этом списке было два последних слова.
Неплохо идём.
Порядок сна складываю вслух, как складывала правила, — чтобы врос:
обойти пятно. Проверить края. Сложить ношу по левую руку, нож — по правую. Лечь спиной к камню, лицом к входу. Имя — на язык.
Так и делаю, всё по порядку, и решаю: так будет всегда. Порядок держит имена — это мне говорили… кто-то говорил, из тех, кого нет. Порядок будет держать и меня.
За краем пятна кто-то долго, шумно пьёт из темноты. Чешуя молчит: далеко. Пусть пьёт. Не из моего. Округа большая: на всех хватит, пока мы друг другу не мешаем. Пока — слово здесь главное, я его уже выучила.
Рука срослась, как срослась: борозда затянулась валиком, кулак — на три четверти. Не та рука. Зато моя и рабочая, а чего не догнёт — догонит вторая. Под шкурой тепло, как не было ещё ни разу; сытость лежит в животе, как ноша, донесённая до места; и лёжка вокруг меня — первая, которую я свила, а не нашла.
Достаю нож и режу на ножнах зарубку — по счёту тринадцатую, если книга не врёт: за жар резано наугад, три раза. Столбик уже похож на столбик: ровные вперемешку с кривыми, как сами дни.
Ничего. Книга у меня теперь с собой. Было бы что записывать.
Тринадцать — против чужой тридцати одной. Пока смотреть не на что.
Будет на что.
Из-под шкуры темнота пахнет кровью, мясом и мной.
Пусть привыкает.

