Глава 15. Капкан
Кромка открывается на седьмой день, к полудню, и я сажусь, потому что ноги перестают держать.
Трое идут внизу, по распадку, и не оглядываются: им это место привычное. А я сижу на камне выше их и смотрю вперёд, и вперёд у меня — другое.
Земля кончается.
Не обрывом — цветом. Досюда всё серое да бурое: камень, гниль, иней. А там, за распадком, начинается зелень. Не пятном, не клочком — вся земля до горизонта зелёная, живая, с травой, что гнётся под ветром и распрямляется. Дальше — тёмная полоса леса. Настоящего: он шумит. Я слышу шум за версту и не сразу понимаю, что это, — я отвыкла от звука, который издаёт много живого разом.
Над зеленью летают птицы. Много. Они кричат.
Сижу и смотрю, покуда не начинают течь глаза, — от ветра, наверное.
Всю мою новую жизнь — от камня до этого камня — я шла на закат за двумя. И вот он, закат, и за ним земля, где живут.
Внутри у меня поднимается и распирает, и я не сразу разбираю, что это. Не радость. Слишком горячо для радости и слишком больно. Это как когда отогреваешь отмороженные пальцы: сперва думаешь, что счастье, потом кричишь.
— Дошла, — говорю я камню.
Камень молчит. Ему всё равно.
Ну и ладно. Я и не для него.
Дошла — а дальше что?
Сижу над зелёной землёй половину дня и складываю.
Выйти я не могу. Это я поняла у их костра, за один вечер: за мою голову дают золотой, а из глуби живых не выходит. Выйду такая — схватятся за железо, и я их убью, потому что тело быстрее меня и решает раньше.
Значит, надо не такую.
Что во мне выдаёт — знаю. Чешуя. Всё остальное можно спрятать под тряпку, а её нет: она везде, от загривка до пят, и на лице она тоже — по скулам, по вискам.
А чешуя, я замечала, ходит.
Пробовала я это ещё в обжитой стороне, тогда — со злости и наугад: провела ладонью, злая и усталая, сказала «отстаньте» — и под ладонью подалось. Ушло. Стало гладко. Я тогда испугалась и позвала обратно, и оно вернулось.
Значит, слушается. Значит, можно уговорить.
Пробую здесь, на камне, над зелёной землёй.
Веду ладонью по предплечью и хочу, чтобы ушла.
И она уходит — с одного желания, волной, от локтя к кисти: не сыплется, а именно уходит, будто втягивается назад, откуда росла. Под ней кожа. Розовая, тонкая, голая. Моя.
А потом встаёт обратно — едва я отвожу глаза. Зову — уходит. Отвлекаюсь — встаёт. Снять её дёшево, желанием; голое тело она считает прорехой и латает. Держать снятой — вот работа.
Сажусь ровнее и думаю не злостью, а руками, как думаю о работе. Форму я умею держать. Держать — это не «хотеть». Держать — это опора и ход. Опору я знаю: она во мне, я на ней стою с самого стыка, и звать её «Айра». А ход надо вести.
Веду. Не «уйди» — а «стой как стоишь»: как держат стежок внатяг, отсюда — туда.
И снятое стоит.
Я смотрю на свою человечью руку и мне делается дурно.
Потому что вместе с чешуёй уходит всё остальное.
Мир глохнет с той стороны, где голо. Рука выпала из карты — одна рука, а слышно всей собой: карта стояла в голове живая, гудящая, цельная, теперь в ней дыра, и дыра эта орёт громче морока. Чем больше сниму, тем шире будет дыра, — это я понимаю сразу, до пробы.
Я сижу с дырой в собственном слухе, голая на одну руку, и мне холодно так, как не было даже в стуже.
Вот, значит, чем платят.
Зову обратно — чешуя встаёт мгновенно, с готовностью, и мир возвращается: гудит морок, шумит лес, в распадке идёт что-то мелкое, и всё это ложится на место, и я дышу.
Сижу и трясусь.
Гоняю ещё раз. И ещё. К вечеру держу её снятой с руки на счёт до ста. К ночи — с руки и с плеча, и уже без дурноты.
Это работа. Работу я умею.
А то, что при этом я слепну и мёрзну, — это цена. Цену я тоже умею.
Сборщика я нахожу на третий день у кромки.
Он один. Ходит по краю зелени, по той стороне, где земля ещё живая, но уже нехорошая: трава там жухлая, кустарник кручёный. Собирает что-то в мешок — приседает, срезает, кладёт. Кривой нож, холщовый мешок, шапка. Старый.
Один. Без железа, кроме ножа. Не охотник — травник.
Я смотрю на него полдня.
И решаю: этот.
Не потому, что добрый — я не знаю, добрый ли. Потому что один, потому что старый, потому что режет траву, а не глотки. Если кто и не побежит — этот.
Готовлюсь два дня, как готовлюсь ко всему, и первым делом — одёжа.
Обмотки и платок — это не одёжа. Люди носят ткань от горла до пят, я видела; в повязках ходит либо раненый, либо то, чем меня считают. Голой к людям не выходят даже твари в байках — в байках твари как раз наряжаются.
Сперва думаю украсть. Травник же откуда-то ходит: за кромкой стоят дворы, у дворов сохнут верёвки, на верёвках висит всякое. Считаю — и отбрасываю: у кромки каждый двор своё считает, пропажа с верёвки — это шум, собаки, мужики с железом по следу. Красть у людей, к которым идёшь мириться, — умное начало, ничего не скажешь.
Остаётся сделать самой. Руки у меня, что ни говори, из вышивальной: плести они умеют.
Рву лыко у ручья, мну до мягкого, кладу основу, веду уток — опора, ход, шов, те же три стежка, только нитка в палец толщиной. К вечеру второго дня выходит… нечто. Накидка не накидка, юбка не юбка: плетёнка от плеч до колен, лохматая, с торчащими концами. Тёплая, к слову. И закрывает всё, что у людей положено закрывать.
Оглядываю себя в тихой воде: копна копной. Пугало с рубцами. Ну — одетое пугало. Люди боятся голого, а не лохматого.
Чешую убираю всю, сколько умею: с рук, с плеч, с шеи, с лица. Держится. Мир глохнет, и я стою в этой глухоте, и мне надо в ней говорить.
Голос. Голос надо проверить.
— А-а, — говорю я в кулак.
Выходит скрип. Ржавый, чужой, ниже, чем должен быть. С самого стыка я говорила с камнями и сама с собой, и связки у меня, видно, тоже переписало.
— Здравствуйте, — говорю я.
Слово выходит целым, и от этого у меня всё внутри переворачивается: оно там было. Лежало и ждало.
— Здравствуйте. Скажите, пожалуйста, дорогу.
Скрипит, но выходит. И складывается по-людски — само, я даже не думаю, как.
Выхожу.
Иду к нему открыто, издали, чтоб увидел загодя и не пугался. Руки держу пустыми и на виду. Нож оставила за камнем — специально, чтоб не блеснул.
Он видит меня шагов за двадцать.
Разгибается. Смотрит. Я останавливаюсь, чтоб не наступать, и говорю — как выучила, ровно, тихо:
— Здравствуйте.
Он не отвечает.
Он стоит и смотрит на меня, и я вижу, как у него делается лицо. Сперва просто удивление: баба, откуда. Потом он смотрит ниже. На обмотки. На платок. На босые ноги.
Потом на волосы.
Потом — я вижу это по глазам, вижу точно, как читаю зверя, — до него доходит, откуда я иду. С той стороны. Из Тиши. Одна. В траве вместо одёжи.
И лицо у него делается пустым.
— Мне бы дорогу, — говорю я и делаю шаг.
Зря.
Он роняет мешок. Не бросает — роняет: пальцы просто раскрываются. Трава из мешка сыплется под ноги. Он отступает, спотыкается, садится, встаёт и бежит.
Бежит он плохо, старый, боком, всё оглядываясь, и оттого падает ещё дважды. На третий раз он не встаёт, а ползёт, и уже потом встаёт и бежит опять.
А отбежав, он находит воздух.
— Мертвя-ак! — рвётся сзади, срывно, по-заячьи. — Мертвяк у кромки! Чу-ур!.. — Голос ломается; он падает, встаёт, бежит дальше, и слово скачет за ним по кустам, как подшибленное: мертвяк, мертвяк.
Я стою с протянутой рукой.
Первый счёт приходит сам, холодный, по-рабочему: догнать. Два десятка шагов; хромому старику от меня не уйти и по ровному. Догнать, свалить — и никто никому ничего не расскажет.
Второй счёт перечёркивает первый. Убить — за что? За то, что испугался пугала? Он траву резал, не тварей искал. И его ждут: травник — не бродяга, пропадёт — поднимут кромку с железом, и след поведёт, куда не надо. А добежит — расскажет про тварь. Про тварей тут рассказывают каждый вечер, я слышала у их костра. Одной байкой больше. Переварят.
Так я считаю — быстро, чисто, в два столбца — и опускаю руку до конца.
Стою, покуда его не делается не видно.
Мешок его лежит в траве, и трава из него высыпалась веером.
Подхожу. Сажусь на корточки. Трогаю.
Пахнет травой. Обыкновенной, живой, зелёной, — и от этого запаха у меня в горле встаёт ком.
Он собирал это всё утро. Резал, складывал, приминал. Работал. Потом увидел меня и бросил работу и убежал, и теперь у него нет ни мешка, ни ножа — вон нож валяется, — и он бежит домой, и дома скажет, что видел.
Что он скажет — он уже сказал. Прокричал на всю кромку.
Мертвяк.
Слово я знаю с чужого костра. Мертвяки выходят из глуби к живому краю и зовут — голосом, человечьим, простым или ласковым; кто откликнется, того уводят в глубь, и поминай. Оттого на зов из-за кромки не отвечают. Оттого моё «здравствуйте» было для него не словом.
Зовом.
Он добежит и расскажет: мертвяк выходил, звал — я не откликнулся, ушёл. И ему нальют за то, что ушёл живой, и все, кто слушает, тронут пальцами землю у своих ног.
Я это понимаю, сидя над его мешком, и понимаю с такой ясностью, что делается смешно.
Я всё сделала правильно. Я сплела одёжу, я убрала чешую, я вспомнила слова, я вышла без ножа, я сказала «здравствуйте».
И вышло хуже, чем если бы я вышла с ножом и рыча.
Смеюсь. Скрипуче, коротко, в траву.
Потом собираю его нож — хороший, кривой, острый, мне такой нужен — и его мешок, и высыпаю траву обратно. Трава мне без надобности, я её не знаю. А мешок — вещь.
— Спасибо, — говорю я вслед, туда, где его нет.
Плетёнку свою сдираю тут же, за первым камнем. Теперь это не одёжа — теперь это примета. По примете ищут. Прячу её под камни, глубоко, приваливаю сверху — и остаюсь в обмотках, в чём была, только теперь ещё и учёная.
И иду обратно, к серому, к своему.
Жалеть себя я собиралась ровно до того камня, за которым нож. Дальше некогда: темнеет.
Железо берёт меня на четвёртый день после сборщика.
Я иду по краю, вдоль кромки, и ищу другого — не сборщика, так кого-нибудь: одинокого, старого, безоружного. Ищу глазами, потому что чешуи на мне нет.
Вот в чём дело. Я иду без чешуи.
Я держу её убранной весь день — приучаю себя, гоняю, привыкаю: раз мне выходить к людям, надо уметь ходить так подолгу, а не на счёт до ста. Приучаюсь.
И оттого иду глухая.
Не чую морока — гляжу глазами. Не чую зверя — слушаю ушами. Не чую земли.
И не чую железа.
Оно лежит под палой листвой у самой тропы — той тропы, по которой я хожу третий день, и вчера его тут не было, а сегодня есть. Я не вижу листвы, потому что смотрю вдаль, на кромку, и думаю о старике.
Шаг.
Хруст — короткий, злой, металлический, — и мир взрывается.
Железо смыкается у меня на голени, чуть выше щиколотки, и входит в мясо разом, с двух сторон, до кости. Я валюсь. Ору — коротко, зверем, потому что человеческого крика у меня нет.
И, падая, зову чешую.
Она встаёт — вся, мгновенно, по всему телу, — и мир возвращается: и морок, и лес, и зверь в распадке. Возвращается и боль, вдвое злее, потому что теперь я её чую всей собой.
Поздно.
Чешуя встала поверх железа. Она не выталкивает его — она под ним. Зубья вошли туда, где её не было.
Лежу на боку в палой листве, и у меня в ноге железо, и я вою сквозь зубы.
Капкан я осматриваю, когда перестаю выть.
Он большой, тварий — не на зайца: дуги в мою руку толщиной, зубья кованые, редкие, длинные. Пружина — плоская полоса, согнутая вдвое. Цепь. Цепь идёт от него в землю и там кончается штырём, вбитым по самую петлю.
Ставил умелый. Ставил на большое.
Ставил на меня.
Это я понимаю сразу, и от этого во мне делается очень тихо. Тропа моя. Хожу тут третий день. Кто-то видел мой след и положил железо туда, куда я ставлю ногу.
Значит, старик добежал. Значит, рассказал. Значит, кто-то послушал и не побледнел, а пошёл считать мои следы.
Пробую разжать.
Берусь за дуги обеими, упираюсь здоровой ногой в пружину и тяну. Дуги не идут. Тяну так, что темнеет по краям глаз, — не идут. Пружина в мою ногу толщиной, и она сильнее меня, а меня, между прочим, боятся.
Пробую вырвать штырь. Цепь звенит, штырь стоит.
Пробую резать ногу.
Вот тут я останавливаюсь и сажусь ровно, потому что это надо считать, а не решать.
Считаю: нога у меня одна из двух. Ползком я до чистого пятна дойду — доходила уже, с распоротым бедром, два дня. Без ноги я не дойду никуда и никогда, и охотиться не буду, и к людям не выйду, и двоих не найду.
Значит, нет.
Значит, сидим.
Ложусь на бок, устраиваю ногу так, чтоб не тянуло, и начинаю ждать.
Ждать я умею лучше всего.
День в капкане — это долго.
Кровь идёт не сильно: железо само себе затычка, оно и режет, и жмёт. Я стягиваю выше колена полосой из-за пояса, чтоб не сочилось, и отпускаю на счёт, и опять стягиваю.
Пробую иглой.
Складываю щепоть, беру глоток — и веду по кайме на «свести», как вела над своей же ногой в мастерской: гнать дурное вон, пядь за пядью. И понимаю с первого же захода, что толку не будет. Игла гонит заразу. Игла не разгибает железо.
Я умею убить зверя каплей в жилу. Я умею согнать порчу. Я не умею отпереть замок, потому что замок — не живое, у него нет ни жилы, ни тепла, ни тонкого места. Он просто держит.
Смешно выходит: я росла, добывала, платила, — а сижу в железе, как лиса.
К полудню приходит жажда. К вечеру — холод: я не двигаюсь, а неподвижная я стыну вдвое. К ночи — гости.
Мелочь чует кровь и подходит. Я валю первого ножом, когда он суётся к ноге; второго и третьего отгоняю голосом — тем самым, скрипучим, которым говорила «здравствуйте». Голос у меня для зверья страшнее ножа. Уходят.
Ночь я не сплю. Сижу, держу нож, слушаю темноту.
К рассвету доходит и главное: тот, кто ставил, придёт смотреть. Умелый ставит и проверяет. Он придёт утром, потому что утром смотрят капканы, — и он придёт не с пустыми руками, потому что знает, на кого ставил: травник добежал и кричал на всю кромку.
И тут я ничего не могу.
Ничего.
Сижу в железе, и во мне поднимается такое, чего я не знала со стыка. Не злость. Хуже: злость горячая, с ней хоть что-то делаешь. А это сосёт под рёбрами и холодит.
Меня опять взяли. Опять — не в бою, не силой, не зубом. Тихо, заранее, чужим умом, положив железо туда, куда я поставлю ногу.
Так же, как тогда: за руку, ласково, по дороге, где не ждёшь.
Дважды, — говорю я вслух, в темноту. — Дважды меня берут одним и тем же.
И вот теперь встаёт злость. Белая. Она заливает и холод, и жажду, и ногу, и я сижу в железе, скалюсь в темноту и жду утра.
Пусть приходит.
Он приходит с рассветом, и я слышу его задолго: он шумит, как шумят люди.
Идёт не таясь. Свистит.
Выходит на тропу и останавливается шагах в пятнадцати, и я вижу его целиком.
Немолодой, крепкий, в стёганке, борода клином. За спиной — второй капкан, свёрнутый. В руках — рогатина: древко в руку толщиной, перо длинное, широкое, и поперечина под пером, чтоб не насаживалось глубже, чем надо.
Он смотрит на меня долго и молча. Я вижу, как он считает: ставил на мертвяка — мертвяк и сидит. Ряд у него сходится, и от сошедшейся цифры лицо его теплеет.
— Ишь ты, — говорит он.
Голос обыкновенный. Такой же, как у Спины, у Ведущего, у всех, кого я слушала у костра. Простой голос, каким говорят о работе.
— Ну, здравствуй, — говорит он и обходит меня по дуге, глядя на ногу, на цепь, на штырь. Проверяет свою работу. Кивает.
Мне бы молчать.
— Помогите, — говорю я.
Слово выходит скрипучее, ржавое, но целое, и я вижу, как оно до него доходит: он останавливается. Он замирает весь.
И у него делается лицо.
Не такое, как у старика. У старика был ужас — этот не боится. У этого делается лицо человека, которому подтвердили то, что он и так знал.
— Ага, — говорит он тихо. — Говоришь. Зовёшь.
— Я живая, — говорю я. — Я не тварь. Я…
И тут я останавливаюсь, потому что дальше надо сказать, кто я, а сказать мне нечего. Айра? Это имя я сделала себе сама, из огрызка.
— Говори, говори, — кивает он и перехватывает рогатину поудобнее. — Вы завсегда говорите.
И тогда я понимаю.
Он не ошибается. Он знает. Он всю жизнь на этом: он слышал про тех, что выходят к кромке и зовут — голосами родных, голосами баб. Он, может, и сам слышал такой зов и не откликнулся — потому и жив. Травник сказал: мертвяк звал. И вот он, мертвяк, сидит в его собственном железе — и зовёт. Бабьим голосом зовёт.
Я сказала «помогите» — и этим себя доказала. Ряд его сошёлся до конца.
— Не подходи, — говорю я.
— Не боись, — говорит он ласково, как говорят скотине. — Я быстро.
И заходит с той стороны, где у меня железо, — грамотно заходит, чтоб я не достала: я на цепи, а он нет.
Рогатину он ведёт низко, в живот.
Дальше просто.
Я лежу на боку, нога в железе, дотянуться мне некуда, и воли во мне на донышке — сутки в капкане, ночь без сна, кровь. Ничего у меня нет.
Кроме иглы.
Ей и не надо много. Ей надо каплю и точку.
Точка у него на шее, слева, под челюстью, там же, где у козы, у коровы, у едока, у твари стужи. Я вижу её глазами: она бьётся у него под кожей, потому что он идёт и дышит, а рогатине нужен последний шаг. Последний шаг — мой.
Всё живое где-то тонко. Меня этому учили.
Даю каплю.
Ожог по ходам — белым по глазам, знакомо, привычно, дёшево. Жало входит, куда веду.
Он делает ещё шаг. Потом ещё полшага. Потом рогатина у него в руках делается тяжёлой, и он её роняет, и удивляется этому: смотрит на свои руки, на землю, на меня.
И садится.
Садится ровно, как садятся уставшие, — на пятки, потом на бок. Смотрит на меня. Открывает рот.
И всё.
Тишина.
Птицы поют — те, зелёные, с той стороны. Утро.
Он лежит в трёх шагах от меня, и я вижу его лицо близко, ближе, чем видела лицо старика, ближе, чем видела лица троих у костра. Первое человечье лицо, до которого я могу дотянуться рукой, — с самого стыка первое.
Мёртвое.
Я лежу в железе и смотрю на него, и жду в себе чего-нибудь.
Ничего не приходит.
Ни ужаса, ни радости, ни звона в груди — того самого, что бывает после боя. Пусто и ровно. Будто я не человека убила, а сняла зарубку.
Вот это и есть самое поганое, — думаю я, глядя в его открытый рот. Не то, что я убила. То, что это вышло легче, чем корова.
Корова меня чуть не съела. Корова стоила мне руки до кости, недели в жару и суток на зубах. Корова была настоящая работа.
А этот — человек, взрослый, с рогатиной, пришёл убивать умеючи, — и лёг с одной капли, потому что у него всё то же самое: шея, жила, тонкое место. Никакой разницы. Люди устроены не крепче коз.
Я это теперь знаю. И развидеть не смогу.
Он ставил на тварь. Он пришёл добить тварь. Тварь и добила его — за миг, тихо, каплей, не вставая.
Он был прав, — говорю я себе.
И тут же, следом: а что мне было делать?
Ответа нет. Я его ищу, лёжа в капкане, ищу всерьёз, перебираю — и не нахожу. Он не оставил мне ничего. Ни поговорить, ни уйти, ни откупиться. Он выбрал за нас обоих ещё до того, как пришёл: положил железо на мою тропу.
Значит, так.
Только вот что: та чаша весов, в которой лежит «тварь», сегодня перевесила. И камень в неё положила не Тишь, не морок и не двое.
Камень в неё положил человек. Своими руками. С рогатиной.
Спасибо, — говорю я ему. — Удружил.
Освобождает меня он же.
За поясом у него ключ от собственного железа — рычаг, кованый, с крюком: цепляешь за пружину, наваливаешься — дуги идут. Я дотягиваюсь до него палкой, потом рукой, потом делаю то, что он делал бы сам.
Дуги идут со скрипом.
Нога выходит из железа не сразу — зубья держат в мясе, и я вынимаю её медленно, по одному зубу, и вою в локоть.
Разжатый капкан лежит рядом, раскрытый, и похож на пасть.
Ногу разбираю по описи, как разбирала всё это время. Две дыры сверху, две снизу, все четыре до кости, кость цела — стучу по ней когтем и слушаю: не хрустит. Кровь идёт как надо, тёмная, не толчками. Сухожилие сзади задето, но не перерезано: пальцы шевелятся.
Заживёт.
Ходить буду — с этим, — говорю я ноге. — Бегать — не скоро.
Промываю, свожу по кайме сколько беру за заход, стягиваю полосами, обматываю. Работа знакомая. Мастерскую я ношу с собой.
Потом сажусь над ним и беру, что беру всегда.
Рычаг — мой. Капкан — тяжёлый, не унесу, зато штырь и цепь пригодятся. Нож у него хороший, второй за неделю, — беру. Огниво. Соль в тряпице. Стёганка.
Стёганку я снимаю с него долго, потому что мёртвый тяжёлый и не помогает.
Она мне велика и пахнет чужим. Дымом, потом, псиной, ещё чем-то. Человеком.
Я стою над ним, держу эту стёганку в руках и вдруг понимаю, что вот оно. Вот то, что нужно было брать в мёртвых домах. Одёжа. Человечья одёжа, с плеча, тёплая, целая.
Надеваю.
Она сидит на мне мешком, рукава длинны, и мне в ней делается тепло так, что сводит горло.
Первая одёжа за всё моё новое время.
Снятая с человека, которого я убила, потому что он пришёл меня убить, потому что я вышла к людям и сказала «здравствуйте».
Так у меня и пойдёт, — говорю я вслух. — Видно, так и пойдёт.
Ухожу я к вечеру, потому что раньше не могу: нога.
Зарубки режу две. Столбик на ножнах длинный.
Учёт вслух, по заведённому, и за эти дни он выходит тяжёлый:
— Добыла: как убирать чешую и сколько за это платят. Одёжу. Рычаг. Два ножа. Знание, что говорящая тварь для них хуже молчащей.
Молчу.
— Уплатила: ногой. Сборщиком, который добежал. Человеком.
Проговорить это надо, потому что не проговоренное потом всплывает не вовремя. Проговариваю и иду.
Иду плохо. Ставлю ногу и охаю, и на третьем шаге понимаю, что охать буду долго — недели. По этой земле, где всё меня хочет убить, я теперь буду ходить медленно и заметно.
Ничего. Ходила и хуже.
На гряде оборачиваюсь.
Зелёная земля лежит внизу, за распадком, и в ней живут. Там дороги, дома, огонь в печах. Там ходят такие же, как этот, в стёганках, и у них у всех есть шея и жила, и все они устроены не крепче коз, и все они, увидев меня, схватятся за железо.
К ним мне надо.
Не потому, что я их люблю, — сегодня я, кажется, разлюбила заранее. А потому, что через них дорога к двоим, и другой нет.
Стало быть, надо думать.
Стёганка велика, и я подтягиваю рукава. Платок на бёдрах, узел на боку. Нож — три. Соль. Огонь. Игла.
И хромота.
— Айра, — говорю я себе, скрипуче, чужим голосом, в котором больше от петли, чем от девицы. — Айра. Шаг.
И делаю шаг.

