Глава 24. Порченый товар
После Хляди двор живёт вполголоса, и я вместе с ним.
Тишина без свиста оседает медленно, как снег в безветрие: вроде и дышится, а всё присыпано. Брен говорит вдвое меньше и вдвое тише. Сага лежит, штопает всё, до чего дотягивается, и командует бытом с лежанки — короче обычного, а обычного короче некуда. Оск две ночи не писал вовсе, а на третью я услышала знакомый скрип — и выдохнула так, будто это у меня заскрипело внутри что-то живое.
Работа не ждёт, и я работаю: замеры с Оском, кромка вечерами, лекаркин обмен по седмицам. Мешок ношу теперь один — и это самая тяжёлая часть любой ноши.
Медную пуговицу под воротом я трогаю реже, чем хочется, и чаще, чем следовало бы.
Лекаркин обмен — теперь моя тихая радость по седмицам. Прихожу с коробом: желчь по связкам, ледяной корень, кора с полуночной осыпи — всё по её списку, всё с той стороны. Она щупает, нюхает, откусывает от корня крошку и жуёт, кривясь, как от лимона, — слово всплывает само, как всплывают они все, а плода этого тут никто не видал.
— Годно, — говорит. И, не глядя: — Плечо покажи.
Показываю. Она мнёт рубец от когтей жёсткими пальцами, хмыкает — то ли рубцу, то ли себе — и суёт мне горшочек с мазью, которую не просила я и не предлагала она. Так у нас заведено: я не должна — меня ждут. Лучший из моих столбцов, я говорила.
А Сага с лежанки перештопывает мою стёганку — забрала силой, вернее, взглядом.
— Криво носишь, — говорит она, откусывая нитку. — Правый бок тянешь. Рана?
— Привычка.
— Отучайся. По походке читают.
И это вся её забота, и её хватает на седмицу вперёд.
Беду я сперва не слышу — я её недосчитываюсь.
У скупщика на разборе моя пожива вдруг начинает весить меньше. Не на весах — в его глазах: берёт вяло, цену даёт нижнюю, глаза отводит к полке.
— Полежит твоё пока, — бормочет он на третий раз, отодвигая мою желчь в дальний угол. — Не сезон.
Желчи не бывает не сезон, желчь — она желчь и зимой. Я не спорю. Я иду по рядам и слушаю — тем, чем слушала чужие костры: спинами, затылками, паузами в разговорах, которые обрываются на мне, как нитка на сучке.
К вечеру слово находится. Его роняет баба у котла, не мне — соседке, вполголоса, с оглядкой:
— …а с той стороны разве ж бывает чистое? Порченое оно там всё, навье. Ты возьми у неё корешок, а хвороба потом в дом войдёт — кто ответит?
Порченый товар. Вот как это зовётся.
На другой день это уже не слова — это спина. У лекаркиных дверей молодая заимщица с дитём на руках, увидев, как я выкладываю связки, подбирается вся, отступает на шаг и загораживает дитё плечом — не думая, телом, как загораживаются от сквозняка.
Лекарка выпроваживает её с травами и захлопывает дверь громче нужного.
— Дуры, — говорит она в пространство. — Я этим корнем её же свекровь с того света веду.
Дуры не дуры, а спина эта у меня стоит перед глазами весь вечер. От рогатины я закроюсь чешуёй. От бабьего плеча, которым загораживают дитё, чешуи не придумано.
Слух — я уже знаю эту тварь — не кусает. Слух душит: тихо, без крови, за прилавком, за котлом, в паузах. От ножа я закроюсь. От «полежит твоё пока» закрыться нечем.
Источник я вычитываю за день, по направлению ветра: все ниточки тянутся к нижнему ряду, где торгует травник Прель.
Прель — сухонький, аккуратный, с голосом мягким, как прелый лист; торгует летними сборами, мазями, сушёным корнем. Торговал. Потому что с осени лекарка берёт у него вполовину прежнего: остальное ей теперь ношу я — зимнее, с той стороны, по списку, — и мой корень, вот незадача, работает.
Я отняла у человека хлеб, сама того не считая. А человек, у которого отняли хлеб, ищет не хлеба — виноватого.
— Он не врёт, заметь, — говорит Оск вечером, ровняя грифель. — Он спрашивает. «А не порченое ли?» — это вопрос. За вопрос на сход не позовёшь. Умная война: ни одного утверждения, сплошные сомнения. Сомнение — товар без веса, пошлиной не обложишь.
— И что мне с ним делать? С сомнением.
— То же, что со всякой ценой без товара. — Оск смотрит на меня поверх книжицы. — Сбить товаром. При всех. Скучно.
— А если не сбивать? Само уляжется?
— Уляжется, — соглашается он. — У слуха есть срок годности, как у моих листов. Только слух, пока лежит, работает: скупщик привыкнет давать тебе нижнюю цену, лекаркины больные привыкнут трогать землю на твоё имя. Привычка переживает слух. Потому — сбивать. Не ждать.
— Скучно я умею.
— Знаю. — Он возвращается к столбцу. — Потому и не волнуюсь.
Жила, конечно, тут как тут — не источником, подпевкой.
— Я-то что, я молчу, — разводит он руками у весовой, на публику, — только дыма без огня не бывает, а? Откуда нам знать, что она там, за кромкой, в свои бурдюки цедит…
Я прохожу мимо, не замедляясь. Кормить нельзя — ни словом, ни злостью, это я выучила накрепко. Но про себя отмечаю: зола тлеет ровно там, где я её оставила. Аккуратный из меня поджигатель, ничего не скажешь.
А посреди этой мутной седмицы случается покупатель, который не торгуется.
Он подходит к моему углу разбора тихо, со спины бы не подошёл — я слышу его шагов за десять: мягкие сапоги, ровный шаг, ни звяка, ни скрипа. Немолодой, сухой, одет просто и дорого разом — так, что простота эта стоит трёх стёганок. Выговор чужой, южный, гласные круглые.
— Желчь сушёная, — говорит он, глянув в мой короб один раз. — Вся. Корень ледяной — обе связки. Кора с полуночной осыпи — тоже вся.
— Цена… — начинаю я.
— Названная. — Он выкладывает серебро столбиком, не глядя, как выкладывают заученное. Ровно столько, сколько я запросила бы после торга, до последнего медяка.
Я смотрю на серебро. Потом на него.
И отмечаю то, от чего по хребту, под чешуёй, проходит тонкий холодок: он не смотрел в мой короб дольше одного взгляда. Он не выбирал. Он назвал желчь, корень и кору в том порядке, в каком они лежат у меня в описи у лекарки, — список он знал до того, как подошёл. Со стороны так выглядит щедрость. Вблизи так выглядит слежка, у которой хорошая память.
Я смотрю на серебро. Потом на него — ещё раз, в память: шаг, выговор, руки. Такое запоминают целиком. Торг — это язык, я учила его зубами; человек, который не торгуется, либо дурак, либо говорит на другом языке вовсе.
— Не боитесь? — спрашиваю я ровно. — Говорят, товар у меня порченый.
— Говорят те, кто не умеет смотреть. — Он убирает связки в свою суму, аккуратно, каждую в свою тряпицу, как укладывают буквы в слово. Потом кладёт поверх моего короба ещё три серебряка. — Задаток. На будущий сбор, тот же список, к таянию. Хозяин просил передать слово в слово: у неё глаз верный.
— Чей хозяин?
Но он уже кивнул — не мне, коробу, — и пошёл прочь, мягко, ровно, и ряды его как будто не заметили.
— Он не купец, — говорит Оск, глядя вслед. Оск возник рядом бесшумно, как умеет возникать на деньги. — Купец торгуется, купцу процесс дорог. Этот исполнял смету. Чужую. До медяка.
— Чью?
— Того, кто платит за траву больше, чем за клыки, — говорит Оск, и мы смотрим друг на друга один вздох, и оба откладываем это в свои столбцы.
Вечером Оск, не сговариваясь со мной, открывает книжицу и пишет — я вижу через плечо: «шаг мерный, на два счёта; выговор полуденный, гласные круглые; серебро столбиком, не считая; список знал заранее». Мы не обсуждаем, зачем это пишется. У нас обоих одна привычка: что нельзя понять — то надо хотя бы измерить.
Глаз верный, значит. Кто-то смотрит на меня издалека — и хвалит мои глаза. Похвала чужого, безымянного, через посредника — это не подарок, это заявка. На что заявка — узнаю позже. Кладу на дно узелка, к тому, что ещё сыграет.
Прель дозревает к концу седмицы — сомнения перестают продаваться, и он делает то, чего делать не следовало: переходит от вопросов к пальцу.
Случается это на разборе, при рядах, при народе. Я выкладываю сдачу с вечернего выхода — и он тут, откуда ни возьмись, голос мягкий, палец твёрдый:
— Вот! — Палец упирается в мой малый бурдюк. — Люди добрые, вот же оно, глядите: чёрное! Чернота навья, самая что ни на есть! И этим она лекарку поит, а лекарка — вас!
Ряды подтягиваются. Народу становится много и быстро — на «чёрное навье» тут сбегаются лучше, чем на пожар.
Я молчу. Мне и не надо говорить.
Потому что через ряды уже идёт писарь — его никто не звал, он приходит на всё, что пахнет несходящимся, — с книгой под мышкой, белёсый, скучный, как перечёт соли. Подходит. Смотрит на бурдюк. Поворачивает его пломбой кверху — не касаясь моих рук, двумя пальцами, как поворачивают вещественное.
— Пломба весовой, — читает он вслух, ровно, без выражения, и от этой ровности ряды затихают лучше, чем от крика. — Номер по книге — сорок один. Читаю запись. «Кровь чёрная, заказная, три бурдюка, сдано четвёркой Оска, принято, проверено, уплачено с наценкой. Остаток — бурдюк малый, дозакуп лекарский, выдан наёмной под расписку лекарки». — Он поднимает белёсые глаза на Преля. — Чернота, стало быть, навья. Заказанная весовой. Проверенная мной. Возразить желаешь — возражай в книгу. Книга любит возражения: она их хранит.
Тишина стоит такая, что слышно, как у кого-то в задних рядах бурчит живот.
Прель открывает рот. Смотрит на книгу. Закрывает рот.
— Я ж… спросить только, — говорит он наконец, и мягкий голос его шуршит, как то, чем он назван. — Спросить-то можно…
— Спрошено, — говорит писарь. — Отвечено. Записано.
И уходит, унося книгу, и ряды выдыхают, и кто-то уже ржёт в кулак, и слово «порченое» умирает прямо там, на разборе, между пломбой и записью — тихо, без крови, как и жило.
Скучное — было. Занятное — врёт. Всё, как учили.
Скупщик перевешивает мою цену обратно раньше, чем Прель доходит до своего ряда: желчь из дальнего угла возвращается на полку, «не сезон» отменяется, глаза больше не отводятся — торгует как ни в чём не бывало, даже ласковее прежнего.
— Быстро у него, — говорю я Оску вполголоса.
— Рынок, — говорит Оск. Так, будто это брань. По-моему, у него это она и есть.
Двор оттаивает за вечер, мелочами. Котловая кладёт черпак с горкой, не глядя. В рядах здороваются — не тепло, по-деловому, как здороваются со своим по ремеслу: без объятий, но и без опаски. Кивнули — и разошлись. Меня это устраивает: обниматься я сюда не нанималась. «Порченое» стихло; кто верил — тот забыл, кто не верил — тому и не о чем было помнить.
Один Жила теперь молчит и про дым. Дым кончился, а он это считает быстрее всех — на то и охотник, хоть и сидячий.
— Мог бы и меня спросить, — говорю я Прелю.
Я нахожу его вечером у его же ряда: он увязывает короба — мелко, суетливо, не глядя. Услышав меня, вздрагивает всем телом.
— Я тебе хлеб отъела, — говорю я ровно. — Не считала, а отъела: лекарка берёт моё, твоё лежит. Это правда, и она моя. А «порченое» — неправда, и она твоя. Мы квиты, если хочешь так считать.
Он молчит, комкая ремень.
— Список у лекарки длинный, — говорю я. — Зимнего в нём много, летнего — ничего: летнее я с той стороны не ношу, там не растёт. Твой сбор — лето. Мой — зима. Это два ряда, а не один. Ты воевал за ряд, который у тебя никто не брал.
Я поворачиваюсь и иду. У меня за спиной тихо. Потом — совсем тихо, в спину, шелестом:
— …к таянию, стало быть, летнее понадобится?
— Спроси у лекарки, — говорю я не оборачиваясь. — Она любит, когда спрашивают. У неё.
Добивать загнанного я не стала не по доброте. По счёту: у загнанного зубы делаются отчаянные, я в железе сидела, я знаю. А человек с рядом и хлебом — предсказуем, как наледь по морозу.
Ну и по ещё одному счёту, о котором я никому не скажу: слово «порченая» я про себя думала сама. Ночами. У Преля просто хватило подлости сказать его вслух.
Чужие объявляются у ворот на исходе седмицы — двое, справные, при деньгах и без имён.
Спрашивают они ходоков. Вглубь, надолго, оплата вперёд и щедрая; куда вглубь, для кого, зачем — на всё один ответ: «наниматель уважаемый, узнаете в дороге». Одеты оба ладно и одинаково — как одевают, а не как одеваются; на поясах ни промыслового ножа, ни огнива — люди, за которых носят другие. Бумагу показывают старшине издали, не давая в руки: печать на ней висячая, шнуром, — я такие видела в прежней жизни, на столе за ореховой дверью, и от этого узнавания у меня холодеет затылок раньше, чем голова понимает почему.
Старшина с ними говорит коротко и потом ходит чернее тучи: вербуют мимо схода, мимо очереди, мимо всего, на чём двор стоит.
— Второй раз за зиму, — говорит Оск за ужином, ни к кому. — Сперва Стынь спрашивали. Теперь просто «вглубь». Деньги вперёд, имён нет. Кто-то богатый собирает людей и очень не хочет называться.
— Может, слыхал кто, — гудит Брен, — что у нас тут четвёрка фартовая, вот и…
Он осекается. «Четвёрка» — теперь это слово с дырой посередине, и все за столом эту дыру слышат.
— Пятёрка, — тихо говорит Сага с лежанки. Она не спит; она теперь мало спит. — Была. Считай верно.
Мы считаем верно. Молча. До конца ужина.
Писарь тех двоих, я видела, записал — и их, и кто с ними говорил, и сколько раз. Книга его толстеет с обеих сторон: на меня — страницами, на мир — листами. Не знаю, что из этого меня однажды спасёт, а что утопит. Знаю одно: несходящееся он не продаёт. Он его копит.
До поры.
Ночью я сижу на рогоже, спиной к брёвнам весовой, и веду счёт, по заведённому.
Добыла: слух — мёртвым (убила его не ножом — пломбой и записью: способ запомнить, он лучше ножа). Преля — живым и предсказуемым. Задаток от чужой сметы — три серебряка и четыре слова: «у неё глаз верный». Осково «потому и не волнуюсь» — это тоже добыча, из дорогих.
Уплатила: седмицей удушья, когда моё «полежит пока». Правдой, сказанной Прелю в лицо, — она далась дороже, чем скучный маршрут двору. И ещё одной правдой, сказанной себе: слово «порченая» живёт не в нижнем ряду. Оно живёт во мне, на дне, под всеми узелками, и Прель его только окликнул.
Ничего. Я его уже окликала сама — и жива.
— Не спишь, — говорит Сага из темноты. Не вопрос.
— Считаю.
— Посчитай вслух.
И я считаю ей вполголоса — задаток, пломбу, двоих у ворот, чужую смету, — как когда-то считала темноте своё имя. Она слушает молча. На «глаз верный» хмыкает — коротко, одобрительно, как на ровный болт.
— Спи, — говорит потом. — Глазам верным сон нужен.
Двор спит. Снег сходит с крыш тяжёлыми пластами — талое своё берёт, зима ломается. Где-то на полудне, за много дней пути, человек, которого я не видела, платит за траву больше, чем за клыки, и хвалит мои глаза. Где-то ближе двое без имён ищут ходоков вглубь и платят вперёд.
Все чего-то хотят от Тиши. Тишь молчит.
Я тоже умею.
Я трогаю медную пуговицу под воротом — один раз, не таясь от себя, без оглядки на «следовало бы».
Дом на месте.
— Айра, — говорю я себе тихо, по заведённому. — Тут.
Тут. С глазами, которые кому-то верны. Посмотрим ещё, кому.

