Глава 5. Дорога до кромки
Дорога начинается с того, что мне впервые в жизни никто не говорит «сядь прямо».
Я еду верхом весь день — не круг по аллее под присмотром, а по-настоящему, до гудящих ног, — и мир не кончается ни забором, ни живой изгородью. Первые сутки я просто смотрю. Смотрю так жадно, что к вечеру у меня болят глаза, как у других с непривычки болит поясница, и Тайвел смеётся, что меня укачало от смотрения.
Он едет рядом почти всё время. С ним легко: он рассказывает дорогу, как рассказывают книгу — вот за этим холмом колодец с самой сладкой водой на тракте, вот тут в позапрошлом году сошёл сель и три дня копали купеческий обоз, — и слушать его можно бесконечно. Отец едет чуть впереди, при мне неотлучно, как и положено, когда незамужнюю дочь везут при женихе. На привалах они с Тайвелом спорят о каком-то давнем походе — «да мы же тогда оба стояли под Гребнем», «оба, да ты с той стороны» — и переглядываются, как спорят люди одних лет об одной молодости. Муж в летах — за ним как за стеной, сказала бы Розалин. У меня будет две стены. Я самая охраняемая девица во всей Вельдарии.
На третий день я замечаю, что земля устала.
Не сразу подберу слово, а потом подбираю именно это: устала. Трава здесь серее, чем у нас, будто её уже носили. Поля лежат через одно: вспаханное, брошенное, вспаханное, брошенное — как будто у земли не хватает дыхания на все сразу. Деревни реже, заборы выше, и на постоялом дворе, где мы ночуем, пустует половина стойл, а хозяйка на вопрос «как урожаи» отвечает «как у всех» таким голосом, что переспрашивать неловко.
— Почему тут так? — спрашиваю я у Тайвела.
— Земля скудеет, — говорит он просто, как говорят «дождь идёт». — Чем дальше к краю, тем скуднее. Всё уходит туда. — Он кивает вперёд, где за днями пути лежит то, ради чего мы едем. — Оттого туда и ходят. Где убыло, там, стало быть, где-то прибыло — надо только уметь взять.
Мне нравится, как он говорит: у него на всё есть ответ, и ответ всегда с дверцей — «надо только уметь». Я складываю услышанное к остальному, что насобирала за дорогу. Насобирала я уже порядочно: как меняется говор от заставы к заставе, как встречные обозники по-разному кланяются гербу на наших вьюках — южнее в пояс, здесь в четверть, — и как один слуга Тайвела, подавая мне стремя, всякий раз смотрит куда-то мимо моего плеча. Робеет перед барышней, решаю я. Славный, застенчивый.
Вечером на постоялом дворе я спрашиваю у Тайвела то, о чём стеснялась спросить дома, чтобы не показаться незнающей: откуда Тишь вообще взялась.
Он рассказывает охотно и красиво — так, как рассказывают то, чем гордятся. Давным-давно на мир пришло Чудовище: пожирало землю, глушило реки, и не было на него управы, пока не встали наши предки — вельдарские дома, все как один. Сразили его здесь, на нашей земле; оттого здесь и лежит рана той победы. Тяжкое наследство — и почётное: где убили, там и кормимся.
— Выходит, Тишь — это… его? — я не сразу подбираю слово. — То, что от него осталось?
— То, что из него вытекло, — кивает Тайвел. — Оттого она и не пустая: в туше зверя, Айлин, годно всё, от шкуры до желчи. Просто зверь был очень большой.
Он говорит об этом, как о выгодной сделке тысячелетней давности, и мне нравится его спокойствие. Одно цепляет, как заусенец:
— А у южан я читала — Чудовище сразил их король.
— У южан, — усмехается Тайвел, — та же песня, только герой ихний. И у заморцев — ихний. Чудовище на всех одно, а победителей — дюжина. Победа, Айлин, как хорошая невеста: кавалеров много и каждый видит себя мужем.
Я смеюсь и складываю к остальному. Дюжина женихов на одну победу — такое я могу себе представить.
Третий Перевал слышно раньше, чем видно, а чуять его начинаешь ещё раньше.
Пахнет дымом, дёгтем, скотиной, мокрой шерстью и чем-то ещё, густым и незнакомым, от чего лошади прядают ушами. Потом из-за холма выворачивается частокол — серый, щербатый, обвешанный по гребню чем-то, что я сперва принимаю за сохнущие шкуры и лишь потом понимаю, что принимаю правильно. За частоколом — крыши, дымы, гвалт. Третий Перевал. Городок, которого нет ни на одной приличной карте, и первое место в моей жизни, где на наш герб не кланяется никто.
Внутри я забываю, как дышать, — столько всего сразу.
Грязь тут месят так буднично, будто она и задумана вместо мостовой. Люд — лихой, громкий, пёстрый: кожаные куртки в нашивках, у половины чего-нибудь не хватает — пальца, уха, ровно половины лица под платком, — и никто не подаёт виду, что это стоит взгляда. У коновязи двое бранятся из-за места такими словами, каких я не знаю вовсе; по тому, как каменеют лица наших гвардейцев, понимаю — оно и к лучшему. Здесь всё продаётся с рук и с голоса, всё вперемешку: связки когтей рядом с луком и репой, склянки тёмной жижи рядом с сапогами, и смерть, судя по разговорам, тут тоже товар из ходовых — о ней торгуются тем же голосом, что о репе.
Мы не задерживаемся — «проездом, засвидетельствовать», говорит отец, — но засвидетельствовать здесь положено одному человеку, и человек этот выкатывается нам навстречу сам.
Мэр. Так его зовут в глаза; за глаза, я слышу, зовут Пошляком. За то, что он берёт пошлину. Со всего. При нас его люди снимают с въезжающих возов по монете с колеса; рыбный ряд платит ему «за ряд», кабак — «за шум», и даже нищий у ворот, судя по хозяйскому кивку между ними, сидит на откупленном месте. Круглый, цепкий, скорый на прибаутку, он успевает в десяток вдохов назвать отца «ваша милость», меня — «золотцем», прицениться взглядом к нашему поезду от первого вьюка до последнего — и, не меняя голоса, перейти к делу. Дело у них с отцом короткое: отец, не сходя с седла, отсчитывает ему в ладонь — буднично, как конюху за овёс.
— За тишину, — говорит Пошляк, пряча ладонь, и кланяется весело. — Проезд, пригляд, и чтоб языки покороче. Тихого пути, ваша милость. Тишь тихих любит.
Я не всё понимаю в том, что он продал. Но вижу, как продал: колено под фартуком ходило ходуном, пока отец считал, и встало смирно, едва монета легла. Этот свой товар он отпускает не всякому — и отцу он зачем-то очень нужен. Складываю и это.
У ворот нас задерживает встречный ход: в Третий Перевал возвращается артель.
Их пропускают первыми — здесь, я уже поняла, возвращающийся всегда первее въезжающего. Восемь человек, серых от пыли и чего-то ещё, что не пыль; двое тянут волокушу, укрытую рогожей, и из-под рогожи тянет густым, медным — лошади наши пятятся. У ворот их считает вслух приземистый мужик с бирками на шнуре: тычет пальцем в каждого и называет по имени, и каждый отзывается — сипло, устало, но отзывается. На восьмом счёт кончается.
— А Жердяй? — спрашивает мужик с бирками.
Старший артели — старшего видно сразу по тому, как остальные стоят к нему вполоборота, — молча снимает шапку. И все у ворот, кто слышал, снимают тоже: без слов, без вздоха, буднично, как разуваются у порога. Мужик с бирками снимает одну бирку и вешает на гвоздь у ворот. На том гвозде висит с десяток бирок. Вся стена у ворот забита гвоздями с выцветшими на солнце бирками.
Спустя десяток вдохов артель уже торгуется у весовой — живо, зло, задорно. Восемь. Про девятого больше не говорят.
На наш поезд — на герб, на гвардию, на меня в тонком дорожном сукне — из них не оглядывается ни один.
А у самых ворот, где частокол выше всего, играют дети.
Обыкновенные, чумазые, звонкие. Игра у них такая: стоят кругом и по очереди выкликают друг друга по именам — громко, нараспев, с притопом: «Жем-ка! Тут!», «Мал-ка! Тут!» — кто замешкался отозваться, выбывает и водит. Я смеюсь: у нас в такое не играют. Спрошу вечером у Тайвела, что за считалка.
Одна девочка, годов Мейлин, отрывается от круга и долго смотрит нам вслед — не на меня, на моё седло, на сбрую, на герб. Взгляд у неё взрослый и точный, как у оценщика. Я оглядываюсь на неё дважды. Она на меня — ни разу.
Форт Рейнмаров стоит в полудне от Третьего Перевала, и он оказывается меньше и старше, чем я его себе представляла.
Каменное кольцо, три башенки, двор, где всё по-хозяйски тесно: кузня, склады, навесы. Наш герб над воротами — единственное здесь, что моложе стен. Люди работают у стен и на стенах, всё увязано, всё расписано, и всё хочется рассмотреть разом. Кастелян — сухой, стремительный — сдаёт отцу двор, как сдают счёт: столько-то людей, столько-то припасу, столько-то до кромки.
Меня селят в башенке, в комнате с окном-бойницей, и я успеваю до сумерек обойти всё, куда пускают, и половину того, куда не очень.
У южной стены, под навесом, я нахожу зарубки.
Сперва думаю — хозяйственное: столбики коротких чёрточек, десятками, сотнями, от земли до плеча, старые затёрты, свежие белеют. Потом вижу над столбиками имена — выцарапанные, вкривь, где гвоздём, где ножом. Ульв. Косой. Дарен. Малый Дарен. И понимаю: чёрточка — это выход за стену, туда, вглубь. Один столбик — одна ходка, ходка за ходкой. У иных имён столбики длинные, в две ладони, и обрываются на полувысоте — дальше стена чистая, и в этой чистоте сказано больше, чем в любых чёрточках. А у одного имени под последней зарубкой стоит крестик и приписано другой рукой: «дошёл».
Я веду пальцем по чужим ходкам и думаю, что это, должно быть, самая честная книга, какую я читала: в ней нельзя приврать, в ней только счёт. История дома, думаю я. Славная, суровая.
Вечером в большом зале форта топят камин, и выходит вечер, какого у меня ещё не было.
Нас мало: отец, Тайвел, кастелян, старший гвардии. Вино здесь пьют из глиняных кружек, жаркое подают горой и без церемоний, и разговор такой же — о завтрашнем, о кромке, о ценах на чешую. Отец… отца я такого не знаю. Он смеётся — дважды, по-настоящему; он подкладывает мне сам, через стол; он рассказывает, как в мои годы впервые вышел за стену и как его наставник — «вон, Ульв со стены, длинный столбик» — за ухо втащил его обратно. Тайвел сияет и смотрит на меня поверх кружки так, что мне приходится изучать жаркое.
Я сижу между отцом и женихом, мне тепло с двух сторон, и я думаю: вот. Вот так оно и будет всегда — этот стол, эти двое, это «завтра покажем тебе настоящее». Лучший вечер моей жизни, решаю я, — и тут же поправляюсь: лучший пока. Лучшие у меня все впереди.
Будят меня крики.
Не сразу понимаю, что не сон: колокол бьёт коротко, зло, во дворе мечется свет факелов, и по галерее топают так, что дрожит пол. Я выскакиваю как есть, в накинутом платье, — и меня никто не гонит спать, всем не до меня, и потому я вижу всё.
За стеной, в пятне факельного света, стоит тварь.
Она была, кажется, кабаном — по тому, как посажена голова. Дальше что-то распорядилось ею по-своему: хребет вздыблен не щетиной, а чем-то белым и частым, как гребень, ноги длиннее кабаньих и ставятся вразнобой, будто каждая ходит сама. Она не рычит. Она стоит и смотрит на огонь, наклоняя голову то так, то этак.
А потом мужчины на стене убивают её — буднично, в шесть рук, как рубят дрова: два арбалета, рогатина сверху, и уже кто-то кричит вниз про ворот и крюки, потому что тушу — я слышу — «жалко бросать, шкура почти целая». Ни молитвы, ни оторопи. У нас дома дольше суетятся над курицей к обеду.
Я стою на галерее, вцепившись в перила, и не могу отвести глаз — но не от того, от чего следовало бы. Не от смерти. От повадки: как она ставила ноги, как несла голову — без страха, с одним только любопытством, которое я узнала сразу, потому что оно моё.
И это узнавание стучит во мне вместе с сердцем до самого утра.
Первое моё чудовище. За частоколом, в полудне от кромки, за час до сна.
Я возвращаюсь в постель, когда двор затихает, и лежу, глядя в потолок бойницы, счастливая до звона. Там, за стеной, их целая куча.
Завтра мне их покажут.
Утром выясняется, что дальше мы пойдём пешком, и я прощаюсь с Лаской.
Она тычется мне в ладонь мягкими губами, выпрашивая хлеб, и знать не знает, что остаётся. Я чешу ей лоб под чёлкой и спрашиваю у Тайвела — почему? До кромки полдня, лошади свежие.
— Лошадь не держит имя, — говорит он. — За стеной она за час забудет, как её зовут. Потом — что она лошадь. Потом понесёт, и хорошо, если без всадника. Скотина в Тиши не живёт, Айлин: ей нечем за себя держаться. — Он треплет Ласку по шее, и та косит на него добрым глазом. — Потому туда и ходят на своих двоих. Оттого и говорят — ходка.
Я оглядываюсь на конюшню, где переступают и фыркают. Выходит, вся моя разница с Лаской в том, что я помню, как меня зовут. Из всего моего приданого здесь в цене оказалось именно это.
Выходим после полудня, колонной. Впереди проводник — я вижу его впервые: серый, жилистый, из тех людей, мимо которых скользишь глазами на ярмарке. Здесь мимо него не скользит никто.
Дорога к кромке поднимается лесом, и лес по пути сереет — не сразу, а как седеют: сначала через дерево, потом через два, потом стоят одни серые.
Идём скоро, но без спешки, и Тайвел коротает мне дорогу наукой. Науки, оказывается, немного, и вся она умещается в четыре слова, которые он велит затвердить, как молитву: держи имя, не отвечай.
— Кому не отвечать?
— Никому, кто позовёт из-за спины, — говорит он без улыбки. — Здесь, у кромки, ещё тихо. Глубже морок пробует голоса. Услышишь, что зовут, — не отвечай и не оборачивайся: впереди идёт живой, сзади зовёт морок. Гляди в спину переднему и держи имя.
— Как это — держать имя?
— А вот как та игра у ворот Третьего Перевала. — Он улыбается уголками. — Понравилась вам? С притопом которая.
— Считалка?
— Наука. Первая здешняя наука, ей тут учат раньше, чем ложке. Имя — единственное, что в Тиши по-настоящему твоё; всё прочее морок умеет досказать за тебя. Отпустишь — доскажет и имя. Потому мы и выкликаем друг друга, и потому вы всю дорогу будете повторять про себя: я — Айлин. Шаг — имя, шаг — имя. Скучно, зато живы.
— Взрослые, выходит, играют так же, — говорю я, — только без притопа.
Тайвел смеётся — по-настоящему, запрокинув голову, и говорит, что из меня выйдет толк.
Я пробую. Шаг — имя, шаг — имя. Ничего трудного: держать в голове одно слово после материных уроков — как после пялец вдевать нитку. К тому же слово мне нравится. Оно и молитва, и я сама — удобно, когда это одно и то же.
Отец, слышавший половину, роняет через плечо:
— Крепче держи. Порода у нас памятливая, да Тишь и не таких перемалывала.
Это у него выходит почти нежно. Сегодня у него всё выходит почти нежно, и я иду между ними двумя, затверживая своё имя, счастливая, как на первом балу.
Кромку я узнаю раньше, чем мне её показывают.
Сначала холодеет — не по-осеннему, а как из погреба тянет. Потом глохнет лес: птицы кончаются все разом, как обрезанные. А потом за последними серыми стволами открывается поле, и за полем — она.
Стена. Так это зовут, и слово врёт: стены нет. Есть черта, за которой воздух стоит со свилью, как плохое стекло, — и всё за ней чуть-чуть не то. Трава за чертой того же цвета, что и здесь, но глаз спотыкается, как на шве. Небо за чертой то же — и другое, будто его перерисовали очень старательно и самую малость мимо. От этого «мимо» у меня встают дыбом волоски на руках, и я не сразу понимаю, что это не страх. То есть страх, но пополам с тем, знакомым, что зажигается во мне на всё живое и новое, — а тут нового столько, что оно стоит стеной до неба.
У черты — столбы в человеческий рост, вкопанные редкой гребёнкой, на столбах — колокольцы и тряпьё. У столбов нас строят.
Строят всех, в один порядок: гвардия, слуги, обозные с тюками — те самые «простые», кого всю дорогу кормили с господского котла, — и нас. Проводник выходит к самой черте, поворачивается спиной к Тиши, лицом к строю, и начинается перекличка.
Это совсем не похоже на игру с притопом, и похоже на неё до дрожи. Старший гвардии выкликает по старшинству, каждый отзывается полным именем — «тут!» — и голоса в холодном воздухе стоят плотно, как поленья в кладке. Выкликают всех. Отца — «тут». Тайвела — «тут». Меня:
— Айлин Рейнмар!
— Тут, — говорю я, и собственное имя, выкликнутое, как солдатское, отдаёт мне в грудь коротким гулким теплом. Первый раз в жизни моё имя звучит в строю, наравне, без «барышни». Мне это нелепо, стыдно нравится.
Выкликают и обозных — всех до последнего, по именам, которых я не знала: Стур, Малой Стур, Ерга… Припас берегут, думаю я, и как же это по-людски — что здесь, у самой страшной черты на свете, никого не забывают по имени.
Один из обозных — старый, с плечами, стёсанными лямкой, — отзывается «тут» спокойнее всех, а потом находит меня глазами. Один раз, недолго, — но я успеваю прочесть его взгляд, потому что читаю такие взгляды всю жизнь, и спотыкаюсь: это жалость. Ясная, тихая, без просьбы. Жалеют так не себя. Я оглядываюсь — за мной никого, только черта.
Не понимаю. Складываю. Дальше думать некогда: проводник поднимает руку.
— Идём цепью, — говорит он строю. Голос у него серый, как он сам, и слова он выдаёт, как медяки, по одному. — Гляди в спину. Не отвечать. Не отставать.
И первым делает шаг за черту.
Переход я почти пропускаю — жду грома, а получаю глоток.
Шаг — и воздух другой: гуще, глуше, отдаёт мокрым камнем и чем-то сладковатым, как палый лист. Звук вязнет: колонна идёт, а шагов меньше, чем ног. Краски все на месте и все чуть-чуть врут, как в сумерки, хотя до сумерек далеко. Я оборачиваюсь — черта позади, за ней наш мир, яркий и громкий, как ярмарка, и от этого взгляда назад проводник меня тихо и непочтительно дёргает за рукав: гляди в спину.
Гляжу в спину. Спина отцовская, широкая, я знаю её всю жизнь. Шаг — имя. Шаг — имя.
Идём долго. Каждые сто шагов по цепи пробегает тихая перекличка — вполголоса, без притопа, — и я скоро выучиваю её, как выучивают музыку: кто отзывается скучая, кто наспех, кто со страхом. Строй читается не хуже гостиной, только честнее. Проводник впереди изредка роняет слово — «камень», «гнильё», «левее» — и слово, произнесённое вслух, будто прибивает вещь к месту: гнильё остаётся гнильём и не притворяется тропой.
На сыпучем спуске я оступаюсь — башмак едет по щебню, — и ближний обозный, Ерга, молча подставляет мне руку: не берёт под локоть, как взяли бы дома, а просто ставит её рядом, как ставят перила. Держусь два шага, пока не кончается сыпучее. Рука у него тёплая, твёрдая, в старых мозолях, как черенок лопаты.
— Спасибо, Ерга, — говорю я.
Он вздрагивает — от имени, что ли? — бормочет «не по чину, барышня» и уходит вперёд, к своим тюкам, торопливо, будто я его ошпарила. Я гляжу ему в спину и не понимаю. Складываю.
Морок пробует меня один раз, по мелочи. Я развлекаюсь тем, что перебираю в голове оставленное: форт, конюшню, свою кобылу… — и кличка не идёт. Вот только что была — тёплая, короткая, — и нет её, как монету в прорезь уронила. Я смеюсь себе под нос: укачало от смотрения. Смеюсь — а имя своё, между делом, сжимаю покрепче, как сжимают кошелёк в толпе. Шаг — имя. Шаг — имя.
К вечеру проводник выводит нас на пятно.
Пятно — это поляна, на которой мир вспоминает себя.
Я чувствую границу подошвами раньше, чем глазами: внутри воздух легче, звук возвращается, краски встают по местам, и у меня, оказывается, всю дорогу были поджаты плечи — только тут они опускаются. Поляна невелика, и лагерь на ней ставят тесно, по науке, которую я разбираю на глазах: наши шатры — в самой середине, гвардия — кольцом, солдаты и обозные — вповалку дальше, к краю. Чем проще человек, тем ближе его сон к Тиши. Здесь это никого не удивляет, и я стараюсь, чтобы не удивляло и меня.
Пока ставят столы, старший гвардии отходит к дальнему краю пятна, туда, где поляна глядит в темень, и до полной темноты держит над прогалом заслон: стоит и говорит вполголоса скучные строевые слова, как запирают на ночь ворота, — и воздух над прогалом густеет, если знать, куда смотреть. Сумерки, объясняет мне Тайвел, здесь самое ходкое время: что днём обходит пятно стороной, в сумерках пробует его на зуб.
На ужин, в тридцати шагах от морока, накрывают на стол.
Я не шучу: складной стол, скатерть, серебро, отцовское вино в дорожных бутылях. Слуга Тайвела разливает так же ровно, как разливал бы дома. Мне делается смешно, и Тайвел ловит мой смех налету.
— Думаете, блажь, — говорит он, довольный. — А это, Айлин, самая серьёзная вещь в лагере. Порядок держит имена не хуже переклички. Всё, что помнит себя, помогает и тебе помнить себя. Мы ужинаем с вилками, потому что вилка помнит, что она вилка, она была вилкой дольше, чем живём мы.
Я смотрю на вилку. Вилка лежит у тарелки, серебряная, гнутая по родовому образцу, и всем видом помнит, что она вилка. Я думаю, что это самое красивое, что я слышала о столовых приборах, и что матушкины уроки этикета, выходит, тоже были наукой выживания — просто мне забыли сказать, от чего мы выживаем.
Старший гвардии садится к котлу, когда темнеет совсем и заслон отпущен, — и ест за троих, молча, как работают. Никто над этим не шутит. Я откладываю в голову: у запертой на ночь поляны есть цена, и платят её из котла.
После ужина я замечаю часовых. Их четверо, и стоят они странно: двое смотрят наружу, в темноту за пятном, а двое — внутрь, на лагерь, на спящих. Я спрашиваю у Тайвела — зачем?
— Морок манит сонных, — говорит он просто, как всё здесь говорят. — Человек встаёт и идёт, куда позвали. Тихий, довольный. Потому на ночь спим в кругу и под приглядом. — И добавляет, поймав, должно быть, что-то в моём лице: — Вас это не коснётся. Спите спокойно: ваше дело — сны, наше — присмотр.
В шатре пахнет домом: лаванда из сундука, воск, шерсть. Снаружи потрескивает костёр, ходят часовые, дышит — я слышу, как дышит, мерно и огромно, — Тишь за краем пятна.
Я лежу, затверживая на сон грядущий: я — Айлин. Айлин, которую сегодня выкликали в строю, как солдата. Айлин, которая завтра увидит всё.
За пологом — целая страна, которой нет ни на одной приличной карте.
И мне не страшно. Мне празднично.

