Глава 27. Шрам
Наниматель не смотрит мне в лицо.
Я стою перед ним в трёх шагах, с рассветным ветром в спину, в капюшоне, надвинутом по самые брови, — готовила ответы на «открой лицо» всю ночь, три штуки, одна другой скучнее, — а он не смотрит. Он смотрит в карту у себя на колене, в огонь, на своих людей, сквозь меня — на гряду. В лица тех, за кого плачено, здесь не смотрят. Лицо прилагается к доле, как мешок к лямкам.
Всю ночь я готовилась к чужим глазам. К чужому равнодушию я готова не была. Оно оскорбляет мою предусмотрительность.
— Чтец, — говорит он. Голос вблизи такой же, как через огонь: тёплый, ровный, с весом на дне. От этого веса у меня стынут зубы. — Мне сказали, ты лучшая на этом краю.
— Край большой, — говорю. Голос мой скрипит, как ему положено. — Врут дёшево.
Он смеётся — коротко, одобрительно, как смеются удачной покупке.
— Дерзкая. Хорошо. Дерзость на этой земле живёт дольше учтивости. — Он складывает карту. Руки у него холёные, в перстнях; на среднем пальце правой — печатка, и я узнаю её раньше, чем успеваю запретить себе узнавать: косой росчерк с оковкой понизу. Тот же, что на сургуче. За выученное дважды не платят — холод приходит и уходит, короткий, как кивок. Дом подтверждён. Чей дом — не помню. Помню, что бумаги с этим росчерком клали на стол, за которым считали.
Я кое-кого ищу. Похоже, я нанялась к тем, кто ведёт учёт.
— За гряду, — говорит он, поднимаясь. Немолодой, ладный, годы сидят на нём, как хорошее седло. — Два перехода, если земля будет любезна. Ты сделаешь её любезной.
Он проходит мимо огня — и походя, не глядя, ведёт над ним ладонью, говорит слово. Пламя выпрямляется, перестаёт дёргаться на ветру, горит ровно, как свеча в спальне. Слуга подставляет ему котелок. Маг. Из тех, кому огонь — прислуга, а слово — кнут.
Хребет у меня стоит дыбом от загривка до пояса — всё время, ровно, как стоял вчера у костра. Тело знает что-то, чего не говорит. Я привыкла верить телу. Сегодня я впервые прошу его помолчать.
— Выступаем, — говорит наниматель гряде.
Идём вглубь, и глубь идёт нам навстречу.
Это чувствуется не глазами — глазами тут всё то же: снег, камень, серый свет без солнца. Это чувствуется тем, как старые вещи начинают держаться из последнего. У Затвора рябит уже не черенок — рябит лезвие, старое, дедово. Псалом бормочет без перерыва, даже на еду: литания стёрлась до гула, гул — до дыхания. Оск на привале сверяет свои листы и долго молчит над ними.
— Мы дальше, чем было в бумаге, — говорит он мне вполголоса. — Со вчерашнего полудня. Бумага обещала «за Вторую гряду». Мы уже за тем, что она обещала.
— Знаю.
— Пятёрка не знает. — Он ровняет грифель о край листа. — Им платили за «вглубь». Слово ёмкое. В него влезает больше, чем в них.
Платы врозь — врозь и правда. Вечером я вижу, как Затвор подходит к старшему с вопросом — короткому, на пять своих слов, — и как старший отвечает длинно, гладко, служебно. Затвор отходит с лицом человека, которому вернули сдачу красивыми словами.
Ещё я вижу, как Хмырь говорит с одним из семерых — с тем, что носит сумку в наговорённых склянках. Говорит спинами ко всем, недолго. О чём говорят с зельеносцем нанимателя — не слышу: далеко, и ветер не мой. Слышу только, что Хмырь после этого ходит ровнее. Как человек, пристроивший товар.
Товар у Хмыря один. Я ношу его на себе, под стёганкой.
А к вечеру второго дня хребет начинает слышать то, отчего я забываю про Хмыря.
Впереди, за седловиной, — многие.
Не зверь. Не пятно. Многие. Ровный, слитный, глубокий гул — как жернов, который вертят под землёй. Так не звучит ни морок, ни навь по отдельности. Так звучит место, где они легли друг на друга и что-то в этой каше ходит. Кругом. Давно.
— Стой, — говорю колонне.
— Обход, — говорю я нанимателю. — Седловину не идём. Берём гребнем, к полуночной стороне. День крюка.
Разложенная карта лежит на камне между нами. Наниматель смотрит на карту. Карта старая, честная — то есть врёт, как всякая честная карта этих мест.
— Что в седловине?
— Многие, — говорю. — Стык там ходил и, по-моему, ходит. Что-то живёт в нём кругом. Толпой.
— «По-моему», — повторяет он. Мягко, вкусно, как пробуют слово на зуб. — Я плачу за «по-моему» золотом?
— Вы платите за то, что я слышу их отсюда, а вы — нет.
Старший рядом делает лицо. Наниматель — нет. Наниматель улыбается, и улыбка у него тёплая, настоящая, я видала такие в лучших гостиных: ими накрывают несогласие, как крышкой — кастрюлю.
— День крюка — это день кормёжки, день топлива и день таяния, — говорит он. — Наст сядет — и твои гребни поплывут вместе с нами. Мы идём седловиной. — И, прежде чем я открываю рот: — Дитя, я хожу в эту землю дольше, чем ты живёшь. У меня плачено. И не только людьми.
Он поводит кистью — лениво, вполсилы, — и воздух над картой густеет, прогибается, давит на камень так, что снег из-под него брызгает крошкой. Камень трещит. Демонстрация. В гостиных так показывают перстни.
— Тропа за читающей, — говорю я. — В бумаге. С вашей подписью.
— Бумага моя, — говорит он ласково. — И подпись, выходит, тоже. Потерпи ещё чуть-чуть, чтец: за грядой твоё слово снова станет золотым. А седловину мы пройдём до темноты.
Вот теперь я знаю про него главное. Не про перстень, не про огонь. Он из тех, кто слышит «нет» как звук, а не как слово. Такие покупают лучших, чтобы было чем пренебречь.
Я смотрю на седловину. До темноты — если земля будет любезна. Земля здесь не бывает любезной. Она бывает сытой и голодной.
— Тогда так, — говорю. — Ночёвка — на выходе из седловины, на камне, не в снегу. Огни малые. И ваших коз держите при себе.
— Коз? — Он уже свернул карту, уже не здесь. — Изволь. Козы — твои.
Мои. Запомним.
Седловину проходим засветло, и она пуста.
Пуста — как бывает пуст дом, где не убрано после многих: гул под ногами, гул в зубах, хребет ноет от него, как ноет кость к непогоде. Следов нет. Тропы нет. Есть колея — старая, вдавленная в саму землю, в камень почти, будто по ней ходили годами. Колея идёт кругом: седловина — гряда — распадок — седловина. Мы становимся лагерем в её петле, потому что «на выходе, на камне» — это ровно здесь, и другого камня наниматель ждать не стал.
Вечер тихий. Слишком складный: снег лёг ровнее, чем умеет, ветер обходит седловину стороной, как обходят чужой двор. Козы жмутся к огню и не едят. Брен ходит по лагерю и трогает своих за плечи — раз, потом ещё раз, сбиваясь со счёта и начиная заново. Сага, не дожидаясь темноты, переплетает косы. Оск ровняет на камне грифель, нож и ложку, смотрит на них и двигает ложку вкось.
— Не сходится? — спрашиваю.
— Всё сходится, — говорит он. — Здесь. А у меня внутри — нет.
Я сижу спиной к скале и слушаю. Гул тот же, ровный, глубокий — и я наконец понимаю, что он мне напоминает. Не жернов.
Шаг. Многий, слитный, мерный шаг. Так звучит колонна, которая идёт очень давно и не собирается приходить.
К полуночи из распадка приходит скрип.
Полозья. Без ветра, без коней, без голосов — один только скрип старого дерева под грузом, мерный, как дыхание. Хребет у меня встаёт весь, разом, до боли.
— Подъём, — говорю я в лагерь, негромко и так, что просыпаются все. — Идут.
Они входят в седловину с той стороны, где нет ничего, — и идут по своей колее.
Обоз. Возы без коней — оглобли держат руки; сани старой оковки, гружённые тем, что морок оставил от груза: тюки не тюки, бочки не бочки, тени вещей, перевязанные верёвками теней. И люди. Много. Идут по сторонам возов, тянут, толкают, несут — ровно, слитно, в шаг, который я слушала весь вечер. Одеты вразнобой и не по-нашему: покрой старый, перевальный, такое донашивают из сундуков. Лиц в темноте не видно, и я знаю, что это к лучшему.
Рты у них открываются. У всех. В лад.
Переклички не слышно — звук из этих ртов не идёт, умер вместе с ними, — но рты выкликают, я вижу это по челюстям: слово, ещё слово, ожидание. Пауза, в которую положено отозваться.
— Не отвечать, — говорю я. Негромко. В спину каждому. — Кто бы что ни услышал — не отвечать. Не подходить. С колеи — прочь. Это не люди. Это дыра от людей.
Лагерь замирает — весь, разом, даже козы. Обоз идёт краем огней, страшный своей неторопливостью, и кажется — пройдёт: колея загибает вдоль скалы, мимо, кругом, как ходила годами…
Псалом отзывается.
Не словом даже — выучкой: мёртвые рты выкликают в свой такт, и его гул, его вечная литания, сбивается им в лад, подхватывает шаг, имя, часть, — солдатская школа, вбитая глубже страха. Он делает шаг с камня. Второй.
— Стоя… — начинает Затвор.
Поздно. Ближний мертвец поворачивает голову — впервые за всё это ровное шествие что-то в нём делает не-ровное движение, — и Псалома берут. Не хватают: принимают. Подвигаются, освобождая место в ряду, у третьего воза, где пусто, где всегда было пусто, где ждали ровно его. Псалом встаёт в ряд. Кладёт руку на оглоблю. Идёт.
Гул его литании я слышу ещё три шага. Потом он звучит, как они все: никак.
А потом рты поворачиваются к пологу.
Работные встают из-под полога сами — я вижу это и не верю, и верю: шестеро поднимаются, как поднимаются по счёту, потому что их и считали счётом, ни одного имени, ни одного якоря, номер держать не надо, номер — это дыра от имени, и дыра идёт к дыре. Второй проходит в трёх шагах от меня. На рукаве у него заплата — кривой старательный стежок, вчерашняя работа Шестого. Шестой идёт следом. Оба встают к возам. Берутся. Тянут.
— Назад их!.. — Это конвойный, сдуру, с багром.
— Стоять! — рублю я, но ночь уже лопнула.
Дальше — как всегда в бою: мир крошится на куски, и куски приходится глотать не жуя.
Кусок: наниматель. Он не кричит — он выходит к колее, полы шубы в снегу, и говорит негромко, вниз, себе в ладони, — а бьёт громко: воздух перед ним складывается косой стеной и идёт, срезая, в мёртвый ряд. Троих ломает, как ломает лёд баржа, — возчиков рвёт с оглобель, кости всхлипывают. Мощь настоящая — такая, что на дворе её звали бы серебром под золото. Кожу мне дерёт через весь двор. По живому такой удар окончил бы дело.
Ряд смыкается. Сломанные остаются лежать и — тянут. Из положения лёжа, раздавленные, они продолжают тянуть свой воз, потому что тянуть — это всё, что у них есть.
Кусок: он бьёт ещё дважды, и второй удар выходит короче, а третий — кривым: слова здесь плывут, я слышу, как плывут, — стык жрёт проговор, как жрал всегда, и его школа, вся его золотая, на зельях, счётная школа начинает буксовать, как телега в песке. Он оглядывается — впервые за ночь в его развороте есть что-то не от хозяина. Слуга уже рядом, уже подаёт склянку. Наниматель пьёт, не глядя. Руку с пустой склянкой ведёт в сторону, и склянку не принимают: слуга смотрит мимо, слуга смотрит на обоз, и я на месте слуги смотрела бы туда же.
Кусок: болт Саги входит мёртвому тягловому в колено — точно, как всё у Саги. Тягловый оседает на треть и тянет дальше. Она опускает арбалет. Не потому что промахнулась — потому что поняла быстрее всех: тут нечего убивать. Тут всё уже.
Кусок: Брена ведёт.
Он стоял правильно, он держался, он мой хороший, громкий, живой Брен — слишком живой: навь тянется к нему через весь двор, как тянутся к печке в стужу, и мёртвый ряд у ближнего воза раздвигается, освобождая место по его плечу, по его росту, по его силе — тягловое место, лучшее, для лучшего. Брен делает шаг. Лицо у него — как у спящего.
— Брен! — Сага виснет у него на руке. Её вес для него — снег на рукаве.
Коза.
Моя. Он сам сказал.
Я догоняю её в два скачка у самой скалы, беру за рога, разворачиваю — прости, коза, ты была хорошей козой — и режу. Чисто. Резко. Как учат резать тех, кому нельзя застревать.
Смерть закрывается — и на один вздох седловина твердеет.
Это как удар света без света: имена возвращаются в вещи. Снег — снег. Скала — скала. Брен — Брен, и он просыпается на середине шага, смотрит на свою ногу в колее, как на чужую, и Сага сдёргивает его назад, и он падает на камень, живой, свой, хрипящий.
Один вздох. Потом колея снова берёт своё.
Кусок: Хмырь.
Он стоит у самого обоза — ближе всех, никем не тянутый, сам, — и смотрит в мёртвые лица так, как весь поход смотрел на мои руки. Ищет. И находит: губы его складывают чьё-то имя, я вижу это через двор, старое имя, перевальное, из тех времён, когда Второй ещё стоял, — и он его говорит.
Его принимают легко, как своего. Он и есть свой. Он всегда был здешний.
Кусок: старший. Дощечка. Он до последнего считал — построить, отвести, доложить, — и ряд узнаёт в нём то, что он есть: распорядителя. Ему освобождают место во главе второго воза, у самого движения, где такому и положено. Он входит в ряд со своей вощёной дощечкой в руке. Опись при нём. Опись при нём навсегда.
Кусок: Оск.
Оска берут за книжицу.
Он не отзывался, не шагал, стоял, где положено, — но у мёртвого обоза, оказывается, был свой счетовод, и место его пустует, и книжица в грифельных пальцах — это роль, реквизит, клеймо. Двое из ряда просто выходят и принимают Оска — вежливо, страшно, под локти, как принимают уважаемого человека, — и ведут к возам, и он упирается ровно настолько, насколько может упираться жилистый счетовод против двоих, которым не больно, не тяжело и не к спеху.
Коз больше нет. Вторая сорвалась в темноту ещё на первом крике — плата сбежала, наниматель, твоя плата сбежала, у тебя все платят вперёд, кроме тебя.
Времени нет. Чистого зверя нет. Есть я.
Стёганку я не расстёгиваю — рву, ремни с плеч, платок с шеи вниз, к вороту, — и отпускаю то, что держала письмом всю зиму.
Чешуя встаёт вся.
Руки — в тёмное зерно, в броню, в когти; плечи, хребет, скулы обдаёт жаром роста; мир — мир включается, весь, разом: я слышу седловину до дна, каждую нить, каждый слом, всю их страшную карусель — вот она, сцена, вот её тропа, вот её дыры, вот три живые нити моих на камне, вот двое, ведущие Оска, вот шов, где ряд тонок.
Между лопаток горит. Я знаю это не глазами — жаром: шрам на спине занимается, как уголь под мехами, — и чешуя по хребту встаёт вся разом, до последней пластины, ловя красное факельное.
При факелах. При всех.
Плевать.
Двоих у Оска я беру сзади, за то, чем они держат, — и рву. Мёртвое старое рвётся: сухо, страшно, без крови, как рвётся то, из чего давно ушло всё, кроме упрямства. Руки — прочь. Локти — прочь. Оск падает на меня спиной, лёгкий, как связка сухого хвороста, и я отшвыриваю его от колеи, к скале, к Саге, — и разворачиваюсь к ряду, потому что ряд поворачивается ко мне.
Весь.
Все рты открываются разом. Пауза. Ожидание. У них нашлось бы место и для меня — у таких, как они, всегда найдётся место для такой, как я.
— Нет, — говорю я им. Не именем. Отказом. — Своё имя я вам не дам. Оно моё.
И — своим, через двор, голосом, от которого встают:
— С колеи! Вбок, за мной, гребнем — ходу!
Вывожу их вбок и вверх, поперёк седловины, прочь от петли, — и петля нас отпускает: сцене нужны участники, а не беглецы, у сцены впереди вечность и колея кругом.
А потом распадок вздыхает — и рожает хвост.
Обоз не кончился. Обоз и не думал кончаться: из темноты идут ещё возы, ещё ряды, вся смерть, что легла здесь когда-то скопом, вся до последнего человека, — и хвост колонны ложится точно поперёк седловины. Между мной и гребнем. Между мной — и моими.
Я вижу их через текущий мёртвый строй, урывками, в прорехи между возами: Сага толкает Брена вверх, Брен тащит Оска, Затвор с двумя лезет следом, — три нити, три родные нити, ровные, злые, живые, уходят гребнем в темноту. Сага оборачивается на кромке — раз, на длину одного взгляда. Найти меня в этой каше глазами нельзя. Она и не глазами. Она кивает — туда, где я есть, — и уводит моих наверх.
Живы. Трое ушли гребнем — я видела.
Это я забираю себе целиком, без сдачи, и этим дышу.
Потому что на моей стороне седловины остаётся немного: скала, догорающий раскиданный огонь, я — и наниматель со слугой, отжатые тем же хвостом к тому же камню. Слуга держит сумку со склянками перед собой, как щит. Наниматель стоит неподвижно и смотрит.
Не на обоз.
На меня.
Хвост течёт мимо — долго, мерно, вечно; возы скрипят, ряды тянут; где-то в этом строю идёт теперь Псалом, и старший со своей описью, и шестеро номеров, и Хмырь, который наконец нашёл своих. Мы стоим по эту сторону втроём и молчим, потому что говорить поперёк такого — всё равно что петь на похоронах.
Последний воз проходит перед рассветом.
Скрип уходит в распадок, в круг, в вечное своё «ещё раз», — и седловина остаётся нам: вытоптанная, выстывшая, с чужой колеёй через самое сердце. За колеёй, на гребне, — пусто: мои ушли. Правильно ушли. Назад через это не ходят.
Слуга оседает по скале на снег и начинает мелко трястись — теперь можно, всё, отпустило. Наниматель не отпускает. Наниматель делает ко мне шаг, другой, и я впервые вижу его глаза так близко.
В них нет страха. И ужаса нет. В них — жадность. Чистая, глубокая, спокойная жадность знатока, который на нищем торгу перевернул рогожу и увидел под ней невозможное.
— Переписанная, — говорит он. Тихо. Себе. Пробуя слово на вес, как золото на зуб. — Живая. Ходячая. Лучший чтец края… ну разумеется. — Он усмехается, и в усмешке этой мне на миг мерещится что-то знакомое, как в росчерке с оковкой, — и тут же тонет: он смотрит на мои руки в чешуе, на плечи, тянется взглядом мне за спину, где под рваной стёганкой остывает шрам. — Какая же ты… находка.
Хребет мой стоит дыбом. Зубы находят друг друга. Дно во мне — то, куда я складывала, — полно до краёв и просит.
Рано. Ему есть что мне рассказать. Он ещё не знает, сколько.
Он обходит меня — медленно, не касаясь, как обходят в лавке вещь, которую уже решили взять и теперь прикидывают, как довезти её целой.
— Я ехал сюда за мёртвой подсказкой, — говорит он вполголоса, будто не мне, а себе, для порядка. — За камнем, за старой записью, за следом того, что однажды не вышло. А вёл, выходит, живую. Всю дорогу.
Он мог бы взять меня прямо тут — я вижу, как он взвешивает. И отставляет: мы в глуби, где без читающей он труп через день, а мёртвая читающая не выведет и живого. Сила у него есть. Тропы — нет. Тропа — я. Это единственное, что держит его когти в перстнях, а мои — при мне.
— Лагеря нет, — говорю я скрипом. — Людей нет. Плата ваша сбежала. Назад дороги нет — колея живая, будет ходить.
— Значит, вперёд, — говорит он. Легко. Ни один из его мертвецов не весит на нём ничего. — За гряду. Два перехода, если земля будет любезна… впрочем, это я уже говорил. — Он поправляет шубу, и голос его теплеет до самого дна: — Пойдём вдвоём, чтец. Ты ведь знаешь дорогу.
Знаю.
Дорогу я знаю всем хребтом — она гудит во мне с той стороны гряды, тянет, зовёт, как звала всю эту зиму, и чем ближе, тем меньше в этом зове чужого. Будто там, за грядой, не место.
Будто там — было.
— Веди, — говорит наниматель.
Веду.
Айра — шаг. Айра — шаг.

