Глава 25. Наводка
Сага встаёт за два дня до срока, который назначила лекарка, и встаёт так, как делает всё: без объявления.
Я застаю её у лежанки уже одетой — стоит, держась рукой за стену, белая, злая на собственные ноги, и смотрит на них сверху вниз, как на нерадивых новиков.
— Лежать месяц, — говорю я от двери. Лекаркиным голосом, нарочно.
— Отлежала.
— Кто сказал?
— Я.
И этим разговор кончен: спорить с Сагой — что спорить с наледью, стой и жди таяния. Лекарка, прибежав, ругается коротко и грязно, щупает, слушает, велит «не стрелять седмицу» — и Сага кивает так, что понятно: стрелять она начнёт этим же вечером, лёжа, с упора, по двадцать болтов.
— Кость не доросла! — Лекарка тычет пальцем ей под ключицу, зло, как в бревно. — Месяц, я сказала!
— Дорастёт в дороге, — говорит Сага.
— В какой ещё дороге?!
Сага не отвечает — Сага уже смотрит поверх лекаркиной головы, во двор, где Брен, поймав её взгляд, расплывается и без единого слова уходит ставить ей мишень: старую дверь с намалёванным кругом, у дальнего тына. Вечером она стреляет — лёжа, с упора, морщась на левую руку, — и Брен таскает ей болты из двери, туда-сюда, туда-сюда, счастливый, как пёс при деле.
Двадцать болтов. Восемнадцать в круге.
— Криво, — говорит Сага про два.
А наутро она выходит во двор и на глазах у всех переплетает косы — медленно, туго, вкруг головы, по-боевому.
Двор понимает раньше слов. Двор всегда понимает её раньше слов.
Выходим, значит.
Заказ приходит на следующий день, будто ждал за воротами, пока она встанет.
Приносят его те же двое — справные, без имён, с бумагой на шнуре, — только теперь они идут не по двору с расспросами, а прямиком к старшине, а от старшины, спустя час, зовут нас.
Условия старшина зачитывает сам, по бумаге, и голос у него по мере чтения делается всё суше.
Наём: четвёрка целиком, с читающей края — «чтец края обязателен» подчёркнуто отдельной строкой. Дорога: вглубь, на полночь, за Вторую гряду; дальше — «по месту». Срок: до таяния и сколько понадобится. Плата: золотой на человека вперёд, золотой по возврату, харч и снаряжение нанимателя.
Двор за спиной старшины перестаёт дышать. Золотой на нос — вперёд. За такие деньги тут ходят год, и то если год удачный.
— Наниматель? — спрашивает Оск.
— «Уважаемое лицо. Имя оглашать не изволит». — Старшина опускает бумагу. — Печать висячая, при бумаге. В руки не дают.
Печать я вижу со своего места: свинцовый кругляш на плетёном шнуре, ободок в две нити, оттиск мелкий. Такие печати не носят купцы и не носят промысла. Такие я видела в прежней жизни — на бумагах, что лежали на столе за ореховой дверью и которых мне не полагалось касаться.
Затылку делается холодно раньше, чем голове — понятно.
— Думайте до вечера, — говорит старшина. — Неволить не стану: заказ мимо схода шёл, я его только огласил. Но скажу как есть: столько не платят за работу. Столько платят за что-то ещё.
Думаем мы у нашего костра, вчетвером, и каждый думает своим инструментом.
Оск раскладывает цифры, как раскладывают потроха:
— Золотой вперёд — это не щедрость. Это покупка: за такие деньги человек перестаёт задавать вопросы сам себе. Смета без имени — как карта без севера: красиво, а идти нельзя. Харч и снаряжение ихние — значит, мы будем есть из их рук и ходить на их ремнях. — Он ровняет грифель по краю доски. — Всё в этом заказе мне не нравится. Кроме одного: врать цифрами они не стали. Цифры ровные. Ровные цифры при спрятанном имени — это не купец. Это человек, привыкший, что имя работает за него.
— Знать, — говорит Сага. Одно слово, и в нём весь разбор.
Брен вздыхает так, что костёр приседает:
— Не нравится мне. Всей шкурой не нравится. А только зима у нас была какая — сами знаете какая. И доли наши… — он не доканчивает; доли наши после Хляди считаются иначе, в них теперь дыра, которую не заткнёшь серебром, но серебром хотя бы обкладывают края. — Пойду, куда все. Один не останусь и одних не пущу.
— Твой резон? — спрашивает Оск у Саги, для порядка: у него все графы должны быть заполнены.
— Вы идёте, — говорит Сага.
Графа заполнена. Вся Сага в двух словах.
Смотрят на меня.
Я молчу дольше, чем надо. Сказать придётся не про тропу.
— Пойду, — говорю. — И скажу почему — раз уж это теперь тоже про дело. — Слово даётся туго, как вынимают занозу не с той стороны. — Заказ дают благородные дома. Мне нужно приблизиться к ним. Я кое-кого ищу. Двоих. Имён у меня на них нет — одни спины. Больше пока не скажу: не потому что не свои, а потому что и сама не знаю — Тишь забрала мою память о том.
Костёр считает за нас.
— Опасно, — добавляю. — Опаснее всего, что мы брали. Кто прячет имя и платит золотом вперёд — берёт не отряд. Берёт меня. Вас — в обёртку. Вам нужно знать это до того, как скажете «да», а не после.
— Мы и говорим «да», — роняет Брен. — Куда ты — туда мы. Сказал же.
— Вы идёте, — повторяет Сага своё.
Оск не отвечает. Смотрит в огонь, и грифель в его пальцах стоит — а стоит он, только когда ряд не сходится и надо решить: свести или оставить.
— Раз говоришь всё, — произносит он наконец, не мне, доске, — так говори всё. — Он открывает книжицу. Не листает — открывает сразу где надо: страница заложена щепкой. Давно заложена, судя по тому, как щепка сидит. — Тут семь строк. Слушай. Сага, мазаный болт: «рана чистая», лекарка дивилась. Моё бедро, тварьи когти: рваное зажило, как резаное, за седмицу. Твоя спина от ключицы по лопатку — и через день на гряде. Это три. Четвёртая: ешь в полтора против меня, а весишь меньше и мёрзнешь раньше. Я плачу за твой стол, я считаю. Пятая: ты стыла насмерть в двух шагах от тепла — и к утру даже не кашляла. Шестая: ты слышишь дрейф там, где мои расчёты молчат. Всю зиму. Каждый замер. Седьмая. — Грифель ложится на доску. — За стеной чулана, ночь за ночью, перед сном — два слова. Одни и те же. Стена тонкая, а счёт считается сам. Никто так не делает. Так делают те, кто что-то держит. — Он поднимает глаза. — Ни одна из семи не сходится с девицей с погибшей заимки. Я не сводил. Ждал, что скажешь сама. Говори. Чем лечишь — и кто ты.
Семь строк. Он собирал их всю зиму — через стену, через стол, через замеры — и ни одной не подвинул ко мне. Ждал.
Соврать я умею. Но врать своим — это тратить их веру в меня, а она у меня одна и не восполняется.
— Лечу тремя каплями магии и схемой, как свести гниль из раны, — говорю. — Это малое.
Закатываю рукав — левый, до локтя, на глазах у всех троих. Зову чешую — отпускаю то, что держала всю зиму. Кожа на предплечье идёт мелким тёмным зерном, встаёт бронёй, ловит отсвет костра.
— Большое — вот.
Сага уходит с бревна.
Не вскакивает — стекает, вбок и назад, с линии огня, и арбалет с её плеча оказывается в руках раньше, чем чешуя доходит до локтя. Болт ложится в жёлоб сам. Она не целится. Она готова, а это у Саги одно и то же.
— Сага… — Брен приподнимается.
— Сидеть, — говорит Сага. Не ему. Всем. И мне: — Дальше. Что ещё?
Говорю всё. Рвано, как оно во мне лежит:
— Я умерла в Тиши. В стыке — где морок и навь ложатся друг на друга. Как — не помню: та ночь съедена, остались спины. Встала — такой. На Перевале это зовут переписанной; слово я узнала тут же, у котла. Чешуя — броня и чутьё: слышу морок, навь, дрейф — этим и вожу вас всю зиму. Память — дырами. Лица съедены. Имя откушено наполовину: «Айра» я досложила сама, из огрызка. Или мне досложили. — Огонь трещит. Я смотрю на болт Саги, не на Сагу. — Человек я или тварь — не знаю. Спрашивала. Никто пока не ответил. Включая меня.
Тихо. Потом договариваю то, без чего всё сказанное — полуправда:
— Ещё. Тварь с гряды, про которую Хмырь рассказывает у котла который месяц, — я. Он видел меня. В деле. За ту меня двор назначил золотой. — Развожу пустые руки. — Расценка честная, я проверяла: первой моей выручки хватило ровно на десятую часть моей же головы.
Никто не смеётся. Правильно. Я тоже.
— Сдать меня — золотой на троих и чистая совесть перед двором, — говорю в тишину. — Укрыть — писарская страница на каждого, если вскроется. У него на меня и так много страниц. Считайте. Я подожду.
— Уже посчитал, — говорит Оск. — Золотой — один. Единожды. Твои две трети с замеров — два серебряка в седмицу, круглый год, плюс пожива походя. Двор предлагает плохую цену.
— Он сейчас шутит, — говорит Сага, не опуская арбалета.
— Я сейчас считаю, — говорит Оск. — Шучу я потом. — И уже без сухости, доске: — Не сходилось у меня не то, что ты не человек. Не сходилось, как тварь полгода закрывает людей собой, таскает их на волокуше сутки с четвертью и кормит с ножа по крошке. Свёл: никак. Значит, ошибка в слове «тварь». Слово менять дешевле, чем тебя.
Брен встаёт.
Уходит от огня — два шага, в темноту, спиной к нам, и плечи у него ходят. Мы ждём. Брена нельзя торопить, когда в нём большое ищет выход: выход у него один, через сердце, а сердце у него, как он сам, — здоровенное и без брони.
Возвращается. Глаза мокрые, и он их не прячет — он вообще ничего не прячет, в этом мы с ним разной породы.
— Ты зовёшь? — спрашивает он. Голос сел до шёпота, и в шёпоте старый, застуженный страх. — Как они. Голосами. Родным голосом — можешь?
— Нет, — говорю. Ровно, потому что тут нельзя не ровно. — Я не зову, Брен. Меня — звали.
Он выдыхает длинно, со всхлипом, как выныривают.
— Моего первого напарника увело голосом его матери, — говорит он огню. Слова падают по одному, как брёвна с плеча. — Я рядом стоял. Трезвый. Меня самого повело — на два шага повело, Айра. Его не удержал. Ушёл в белое у меня из рук. — Он трёт лицо всей пятернёй, как умываются. — С тех пор не пью. Пьяным — шагну.
Вот и вся тайна самого громкого трезвенника в кабаке. Сага молчит так, будто знала. Оск — так, будто записал давно и никому не показывал. Я молчу, потому что говорить сюда нечего: сюда можно только положить своё рядом. Я уже положила.
А потом Брен поднимает голову, и лицо у него светлеет — медленно, как теплеет вода.
— Погоди, — говорит он. — Погоди-ка. Борьба. На снегу, тогда. Я ж тебя — в полную. — Он смотрит на свои ручищи, потом на меня, и глаза у него делаются круглые. — Я никого в полную не беру. С детства. Брату руку сломал — в игре, понимаешь, в игре… С тех пор всё вполсилы. Вся жизнь — вполсилы. А тебя взял в полную. И ты встала. — Он смеётся, мокро и широко, по-бреновски: смех и слёзы у него из одной бочки. — Малая. Тебя ж не сломать. Ты знаешь, что это — когда всю жизнь никого нельзя в полную, и вдруг можно?
— Теперь знаю, — говорю.
— Обнять, — говорит он. Не спрашивает — предупреждает, по уговору: — Спереду иду.
И обнимает. Медвежьи лапы сходятся у меня на спине, рёбра поют, чешуя под стёганкой сама подставляется под нагрузку — а я стою в этом обхвате и держусь. Не от боли. От другого, у которого не спрашивала имени.
— Всю зиму, — гудит он мне в макушку. — Одна. Таскала это в себе одна, дурища ты немая…
— Брен.
— Молчу.
Не молчит, конечно. Гудит ещё — про север, про то, что у них там за такое, про то, что теперь заживём. Я не слушаю слова. Я слушаю гул. Гул хороший.
Сага ждёт, пока он меня выпустит. Арбалет ещё в руках, но болт уже смотрит в землю.
— Надень всю, — говорит она.
— Сага! — Брен разворачивается.
— Права, — говорю я. — Пусть видит, с чем пойдёт.
Отступаю от огня на шаг, стягиваю стёганку и отпускаю всё.
Чешуя встаёт от загривка до пят — волной, с жаром роста, с тем звериным удовольствием, за которое мне до сих пор бывает не стыдно ровно наполовину. Руки в зерно и когти. Плечи тяжелеют бронёй. Мир включается на полную: слышу двор, слышу снег под настом, слышу три сердца у огня — два ровных и одно бреновское, вразбег.
Тварь с гряды стоит у их костра, в свете их огня. Доскакалась.
Сага обходит меня. Медленно, по кругу — не как коня перед покупкой: как оружейник обходит незнакомый доспех. Смотрит стыки. Один раз касается — костяшкой, предплечья, где зерно крупнее.
— Болт держит?
— Хребет, плечи, бёдра — держит. Резаное держит. Колотое в упор — вомнёт, может пройти.
— Слабое?
— Подмышки. Сгибы. Горло тонкое. Глаза.
Сага останавливается напротив. Взгляд рабочий — без страха, без брезгливости, вообще без лишнего.
— Зачем говоришь, — не спрашивает, а проверяет она.
— Затем, что ты спросила.
— Теперь у меня карта, как тебя убить.
— Знаю. — Держу её взгляд. — У кого-то она должна быть. Пусть будет у тебя.
Сага думает. Недолго — она всё делает недолго. Потом вешает арбалет за спину, стволом вниз: как вешают на переход, не на бой.
— Годишься, — говорит она.
Четвёртое. Самое дорогое из четырёх.
Убираю чешую — письмом, зоной за зоной — и сажусь к огню человеком, которому холоднее, чем твари. Брен немедленно наваливает мне на плечи свой кожух поверх стёганки. Пахнет Бреном и дымом. Оставляю.
Дальше меня спрашивают. Долго, вперебой, как не спрашивали ни разу за зиму, — и я отвечаю, потому что этот допрос я заслужила, и этим допросом меня берут в артель по-настоящему, задним числом, с самого начала.
— Магия, — говорит Оск. Грифель наготове. — Как устроена. Коротко.
— Русло и школа. Русло — сколько силы пропустишь; родится с человеком, меряют пробой в Академии. Школа — что ты с силой умеешь. Женщин не учат нигде. Меня учили дома. Тайно. — Пауза. — Кто — не скажу. Не помню ни имён, ни лиц.
Оск кивает: графа «источник» останется пустой, и он согласен с пустой графой. Редкий случай.
— А у людей бывает? — Брен подаётся вперёд. — У простых. У нас?
— Русло — у кого как. Мерить я не умею: проба — это школа, а школы у вас нет. — Смотрю на Оска. — Только школа не одна на свете. Бессловесное — это держать форму волей. Счёт, который ты держишь восемь лет, каждый день, в любом мороке, — это она и есть. Хватка без имени. Морок сильных брал, а тебя нет. Не потому что везучий. Потому что держишь.
Оск замирает. Потом двигает грифель на доске — вкось, нарочно, — и я понимаю, что попала туда, куда он сам не заглядывал.
— Русло? — спрашивает он ровно.
— Не знаю. Может, на лучину. Может, сухо. Тишь показала бы. Но у Тиши не спрашивают обратно.
— Мне нужно подумать об этом год, — сообщает Оск доске. У него это значит «спасибо».
— А у меня? — Брен уже забыл бояться, Брен уже надеется. — У меня бабка по матери, говорят, варежки сушила — на расстоянии!
Пауза.
— На печке она их сушила, — говорит Сага.
— Ну… близко к печке!
Смеёмся. Все четверо, в голос, и смех выходит больше шутки: так смеются не варежкам — тому, что можно. Что самое страшное сказано, а мы всё ещё сидим у одного огня.
Огонь оседает. Сага подкладывает. И в низкой догорающей тишине счёт поворачивается сам, без уговора: раз я выложила своё — у огня открывается очередь.
— Тишь взяла мужа, — говорит Сага. В огонь, не нам. Три слова, как три гвоздя. — Больше ей у меня брать нечего.
Мы не поворачиваемся к ней. К Саге в такие мгновения не поворачиваются — это она и называет уважением.
— Мою цену вы знаете, — говорит Оск. Про своё он не повторяет: сказано было раз, у другого огня, а у нас не напоминают. — Что дала… — Грифель ровняет край доски. Туда-сюда. — Переменную, которую я не хочу сводить.
Он не смотрит на меня. Я не смотрю на него. Так у нас выглядит самое большое, что можно сказать вслух.
— А мне дала вас, обормотов, — говорит Брен счастливо. — И кожух вон отдал, и не жалко.
Моя очередь. Смотрю в огонь, где догорает наша последняя спокойная ночь перед воротами, и считаю — не как Оск, по-своему, на глаз.
— Что Тишь у меня взяла — вы видели, — говорю. — Что дала… — Трое у огня. Один болт в жёлобе, глядящий в землю. Одна карта моих слабых мест — в надёжных руках. — Дала тех, кто знает, как меня убить. И не убивает. — Пожимаю плечами под чужим кожухом. — Раньше я думала, так не бывает.
Костёр считает за нас. На этот раз ему нечего добавить.
— Записать? — спрашивает Оск.
— В свой столбец, — говорю. — Не в писарский.
Дальше — дело, потому что после такого либо дело, либо утонуть: Хмырь видел ту меня — сунется в обоз, глядеть за ним в четыре пары глаз; при чужих я девица с заимки, чешуя — только когда край; про этот вечер — никому. Даже лекарке. Даже пьяными. Даже друг другу.
— Куда ты — туда мы, — повторяет Брен уже в темноту, укладываясь. — Теперь хоть понятно куда.
Никто так и не сказал, кто я. Они не для того спрашивали.
Условия наши двое без имён подписывают в тот же вечер, при старшине, не торгуясь: маршрут — за читающей, вода — своя, ночёвки — за замерщиком. Перо у старшего из них ходит гладко, привычно, и подпись выходит красивая, разборчивая — и никакая: «поверенный».
— Вписали, — говорю я Оску на крыльце. — Не поморщились.
— Плохо, — говорит Оск. — Я надеялся, что поморщатся.
Хмырь ловит меня назавтра у весовой — мнёт шапку, смотрит мимо, и уши у него горят так, что снег вокруг должен бы таять.
— Слышь… наёмная. Говорят, обоз при вас пойдёт, от нанимателя. Возчики, харчевой… Замолви, а? Я — что: я мешки, я костёр, я тихо. Мне бы… — он мнёт шапку в другую сторону, — мне бы отсюда на время. Примелькался я тут. Жила вон проходу не даёт с той бабой, будь она неладна… тьфу, то есть… в чешуе которая… не ты, то есть
Он давится, сообразив, кому это говорит — не про меня, про ту, — и уши его добираются до цвета, которого я у людей не видала.
— Обоз — не мой, — говорю я ровно. — Наниматель набирает. Старшина заверяет. Проси у старшины.
— А ты… против не будешь?
Я смотрю на него один вздох. Хмырь — трус, хвастун и брехло, и от его брехни выросла половина моих бед. И он же — единственный на этом дворе, кто видел меня той.
— Я против не буду, но и защищать тебя не буду, ты сам по себе, — говорю я. — Это лучшее, что я могу для тебя сделать. Поверь.
Он верит. Уходит, вцепившись в шапку, и по спине его не поймёшь — обрадован он или напуган. По-моему, и сам не знает.
Возьмут его, не возьмут — решать не мне. Но узелок я завязываю: если возьмут, в колонне будет человек, который видел мою чешую. Считать это надо заранее.
Сборы съедают три дня, и это хорошие три дня — сборы я люблю: в них всё просто. Вещь либо нужна, либо нет; с людьми так не бывает, с вещами — всегда.
Серебро уходит столбиками, по уму. Болты Саге — двойной запас, и она правит каждый сама, морщась на левую руку, но правит. Ремни, соль, вяленое своё — «ихнее едим вторыми», это теперь закон. Брен выкупает у кузнеца широкий нож взамен тесачного, слова, которое мы больше не произносим. Оск переплетает книжицу в новую кожу и берёт чистую, толстую — «на дорогу, которой нет на картах», и по тому, как он это говорит, слышно: страшно ему ровно настолько же, насколько интересно.
Брен в последний день долго и подозрительно возится в торговом ряду, а после — у Сагиного вьюка, спиной ко всем, сопя, как над капканом. Когда он отходит, вьюк выглядит ровно как выглядел, только в боковом кармане прибавилось горшочка, обёрнутого тряпицей.
Сага, придя, проверяет вьюк — она всегда проверяет вьюк. Доходит до кармана. Замирает на полвздоха.
И увязывает карман обратно, не сказав ни слова.
Горошинки едут с нами. Все делают вид, что не знают. Это, я начинаю понимать, и есть команда: склад вещей, о которых все молчат в одну сторону.
Я собираю своё. Нож. Иглы и дратву. Обмотки. Лекаркин горшочек. Платок, что прошёл со мной весь путь — глубоко, к телу. Ножны с тридцатью девятью зарубками — во внутренний карман стёганки, слева.
Лекарке на прощание отношу короб — всё, что успела взять с кромки за седмицу.
— К таянию обещалась чужому человеку, — говорю я. — Сбор по списку. Если не вернусь к сроку…
— Вернёшься, — обрывает лекарка. Сердито, как всё, что она говорит. — Мне тут второй такой дуры взять неоткуда. — И суёт мне в руки тряпицу с сушёным, которого я не просила. — Жуй на ночь, по щепоти. Сны будут тише.
Я не спрашиваю, откуда она знает про мои сны. У неё руки и молчание; я думаю, руки ей рассказывают всё.
Провожают нас тихо — после Хляди этот двор всё делает тише, — но провожают: котловая суёт Брену узел с пирогами «на первый привал, дальше ихнее жрите»; кто-то из промысловиков молча поднимает ладонь от весовой; давешняя заимщица у лекаркиных дверей кланяется — мне, отдельно, в пояс.
А у самых ворот я спиной слышу, как нам вслед трогают землю. На дорогу, на удачу — я теперь различаю. Провожают не как родню — как своих: тех, кого считают за ворота и ждут обратно, чтобы вычеркнуть из строки «ушёл» в строку «вернулся». Мне и этого много. Строка — это уже кто-то.
Писарь считает нас у ворот дольше обычного.
Обычно его палец идёт по строке, как нож по хлебу. Нынче — стоит. Над каждым. «Оск, замерщик» — стоит. «Сага» — стоит. «Брен» — стоит. «Наёмная» — стоит так долго, что я успеваю сосчитать его вдохи.
Потом он поднимает белёсые глаза — на меня, второй раз за всё время, что я тут, — и говорит ровно, как читает:
— Наём сторонний, срок открытый. Строку закрывать не буду. Оставлю открытой. — Пауза в один скрип. — Открытые строки я проверяю. Каждый учётный день. Пока не закроются.
Это самое тёплое, что умеет сказать его порода. «Я буду смотреть, вернулись ли вы». Книга не любит незакрытых строк — и он, выходит, тоже.
— Учтено, — говорю я ему его же словом.
Перо кивает. Мы проходим.
Колонна собирается за воротами, на утоптанном снегу, и я считаю её, как считаю всё.
Наёмных при бумаге — мы четверо да пятеро чужих, нанятых по другим дворам: лица обветренные, снаряга справная, друг друга знают вполовину. Девять. Ровно девять — и это число ложится мне на хребет холодком, потому что я знаю здешнюю арифметику проходов: до девяти душ навь берёт скотиной.
А потом я вижу хвост колонны.
Две телеги. Одна — харч и снаряжение, понятная телега. Вторая — крытая, с пологом, и при ней двое конвойных, и из-под полога, когда его дёргает ветром, видны люди. Сидят тесно, серые, смотрят в пол телеги. Возчик зовёт их «работные». Один поднимает край полога — глотнуть воздуха; конвойный, не замахиваясь даже, бьёт по пологу древком, привычно, как отгоняют муху. Полог опускается. Я считаю это движение и не говорю ничего: сказанное до времени стоит дешевле молчания.
Работных нам не представили. Работных не считал писарь — их вписали отдельной бумагой, которую я не видела. Работные не смотрят по сторонам — так не смотрят люди, которые едут работать. Так смотрят люди, которых везут.
Я ловлю взгляд Оска. Оск уже считает — я вижу по его лицу, серому, как у тех, под пологом. Девять наёмных. Телега «работных». Дорога вглубь, за Вторую гряду, туда, где проходы стоят дороже скотины.
Считаю и я, по головам, как считают у ворот: наёмные, полог, конвой, обоз, старший.
Тридцать три.
Девять из них — по бумаге, чтоб навь взяла скотиной. Прочие в той бумаге не значатся вовсе — и вот этот-то счёт и есть настоящий.
Мы оба знаем эту арифметику. Мы оба молчим. Пока — молчим: слово, сказанное до времени, стоит дешевле молчания, а тут каждый медяк на счету.
— По местам! — кричит старший колонны, крепкий дядька с бумагой за пазухой, ни разу не назвавшийся. — Чтец края — в голову!
Старший подходит ко мне перед выходом — сам. Вблизи он ещё крепче, чем издали: шея борцовская, глаза спокойные, пустые ровно настолько, насколько положено человеку, который выполняет и не спрашивает.
— Звать тебя буду чтецом, — говорит он. — Так в бумаге. — Имён не будет до места, не обессудь: порядок нанимателя. Тебе — голова колонны, полсотни шагов, дальше не отрывайся. Приказ по тебе отдельный: беречь чтеца.
— Беречь, — повторяю я.
— Как зеницу, — говорит он без выражения и уходит к телегам.
Беречь. Довезти целой. Я знаю, как звучит забота, и как звучит опись тоже знаю; это была опись.
Я иду в голову колонны. Прохожу вдоль телег. Из-под полога на меня один раз поднимаются глаза — молодые, пустые, надо мной не задерживаются.
Я задерживаюсь. На полшага, не больше. Запоминаю: сколько их, как сидят, у кого на запястьях тёмные полосы от верёвок, снятых перед перевалом, чтоб не мозолить глаза Считалочке.
Запомнила. Двенадцать.
Перевал уходит за спину к полудню.
Я оборачиваюсь один раз — по-человечьи, это можно, это по-людски: частокол, дымы, весовая, гряда над ними. Место, где меня записали, зашили, охаяли, оправдали, приняли и не назвали никак. Лучшее место моей новой жизни. Первое, которое жалко.
Потом поворачиваюсь и читаю дорогу.
Снег к полуночи ломкий — Жила не соврал; я и не думала, что он соврёт: он попрощался со мной по-охотничьи, советом, буркнув его в сторону, как сплёвывают, — «наст к полуночи ломкий, держись гребней», — и это были лучшие его слова за всю зиму. Держусь гребней. Веду.
Колонна идёт за мной — девять наёмных, две телеги, двенадцать человек, которых везут. И где-то впереди, за грядами, нас ждёт один наниматель, у которого пока нет ни имени, ни лица.
Я иду и считаю шаги, и на каждый третий у меня выходит одно и то же: я знаю этот взгляд. Я не хочу его знать — и знаю, как знает затылок. Печать со стола за ореховой дверью. Читающая края отдельной строкой. Дорога туда, откуда я пришла.
Тишь впереди лежит белая, ровная, терпеливая.
Она умеет ждать. И я умею.
Посмотрим, кто из нас лучше выучился.
Первая стоянка — по Оскову слову, у гребня, спиной к камню; чужие ставят свой круг, мы — свой, и меж кругами шагов десять, которые никто не переходит без дела.
Ихний котёл поспевает раньше нашего. Ихнее мы едим вторыми — по уговору, по бумаге, по уму: Брен принимает миску, нюхает, как нюхал болт старшина, выжидает на глазах у харчевого добрых полсотни ударов сердца и только потом кивает нам. Харчевой смотрит на это представление со скукой человека, которому велено не обижаться.
Ночь встаёт над колонной чужая, людная: храп, кашель, шаги караульных, лошадиный вздох у телег. Я лежу спиной к спине Саги, слушаю всё это разом — и морок где-то к полуночи, и двенадцать дыханий из-под полога, ровных до неправильного, как дышат те, кто приучен спать по приказу.
— Айра, — говорю я себе, по заведённому, в эту людную темноту. — Тут.
И это, пожалуй, единственное в завтрашнем дне, что я знаю наверняка.

