Глава 16. Счёт
Третий Перевал я впервые вижу на закате, с гряды, и он маленький.
Вот что меня сбивает: он маленький. Частокол кольцом, ворота, крыш с гряды не счесть — ближних десятка четыре, — дымы над ними я пересчитываю, выходит одиннадцать. Всё людское, что есть на краю этой земли, помещается у меня в двух ладонях, если поднять их перед глазами.
Люди входят в эти ворота только засветло. Ворота за ними закрываются, и над частоколом зажигаются огни — по кругу, один за другим, как зажигают против ночи.
Я остаюсь снаружи. Ложусь на гряде, кладу подбородок на руки и смотрю на огни, пока они не гаснут.
Так начинается моя школа.
Троих своих я вижу ещё дважды.
Первый раз — на четвёртый день: выходят в ходку, все живые, и Молодой на ходу оглядывается на ворота, будто забыл там что. Второй раз — через неделю: возвращаются. Всё те же трое. Спина кряхтит, Ведущий молчит, Молодой машет кому-то за частоколом.
Я лежу на гряде и смотрю, как они входят в ворота.
Больше я их не увижу — это я знаю уже сейчас. Внутрь мне ходу нет, а на кромке они мне без надобности: своё они мне отдали.
Странно устроено: они меня не знали и не узнают. Не будет у меня ни благодарности от них, ни памяти обо мне. Я про них знаю всё, вплоть до того, в какой карман Молодой суёт флягу; они про меня — ничего.
Так и надо.
А всё же, когда ворота за ними закрываются, я лежу на гряде дольше, чем нужно.
Живу я теперь у перевала — как зверь живёт у деревни: близко, но не на глазах.
Лёжку ставлю в руинах старого лагеря, в получасе от ворот, — тут когда-то тоже жили люди, потом отступили; стены по пояс, очаги травой заросли, но камень держит ветер, а чистое пятно рядом, проверено трижды. Отсюда я хожу к кромке каждый вечер, как ходят на работу.
А днями, в руинах, у меня вторая работа, скучная и злая: нога.
Дыры от зубьев затянулись коркой, но под коркой сидит дурное — навья грязь с железа, четыре гнезда, и каждое тянет вниз красной дорожкой. Знакомая наука, мастерская при мне: разматываю, свожу по капле — на выдохе, пядь за пядью, три глотка в заход, больше нельзя. Дорожки бледнеют на волос за день. За заход я потом плачу дрожью и таким голодом, что грызла бы кору, а еды у перевала в обрез: крупное сюда не суётся, беру мышиное да птицу, и всё это уходит в ногу, как вода в песок.
Так — седмицу. К её исходу дорожки гаснут, дыры закрываются рубцами, и я хожу, почти не морщась. Бегать не пробую: побегу — раскроется, это я знаю телом. К бегу нога дозреет не раньше, чем я досмотрю этот перевал до дна.
Хромота остаётся. Ну и пусть остаётся: у меня на неё виды.
Работа у меня такая: лежать в темноте и учиться у людей.
Ворота на ночь закрывают, но у ворот, снаружи, до темноты стоит жизнь: возвращаются группы, у длинного стола под навесом их встречают, там же поят, там же считают. Голоса долетают — не все слова, но много, а слух у меня теперь такой, что грех жаловаться.
Я учу их, как учила схемы дома: наизусть и с голоса.
Здороваются они коротко, без поклонов — бьют друг друга в предплечье, вполсилы, и это у них вместо «здравствуйте». Кланяется только один, молоденький, — и над ним смеются.
Платят не монетой, а долями: «с этой ходки тебе четверть», «долю Хромому отдай вдове». Монета тоже ходит, но реже, и её не считают вслух — её прикусывают и прячут.
Дороги здесь меряют от меток: «до седловины день», «от рейнмаровского форта два». «Рейнмаровский» цепляет меня на полдара — как ветка рукав — и отпускает: мало ли чьих имён понавешано на этой земле.
Пьют они горячее пойло, злое, на травах — так пахнет от котла; от котла тянет так, что у меня на гряде текут слюни. Пьют и делаются громче, но не глупее: про дело говорят до котла, после котла — про баб и про тех, кто не вернулся.
Про тех, кто не вернулся, говорят стоя.
Это я вижу дважды за первую неделю: группа приходит короче, чем уходила, — и вечером у длинного стола все встают, и старший говорит слова, которых мне не слышно, и все пьют молча, и одну кружку выливают на землю.
Земле, — понимаю я. — Плата.
Даже тут, у самых ворот, они платят земле, как я плачу мороку. Только они уже не знают, что платят: у них это называется «помянуть».
А ребятня у ворот играет в перекличку, во взрослую: один выкликает, остальные отзываются — тонко, вразнобой, на весь двор: «Тут!» — «Тут!» — «Тут!» На этом «тут» у меня сбивается дыхание. На полтакта, не больше. Отчего — не знаю и не додумываю: у меня работа.
Боятся они троих: Тиши — молча, старшину — вслух, и ещё одного, которого зовут «писарь», — шёпотом. Писаря я пока не видела. Запоминаю: писарь.
А слова я собираю, как собирала пожитки: по одному, нужные вперёд. «Ходка». «Кромка». «Пожива». «Сход». «Доля». «Заимка». «Чей будешь». Последнее — главный их вопрос друг другу; на него у меня ответа нет, и я откладываю его в дыру, к прочему безответному.
Одёжу добираю на мёртвой стоянке в дне пути вдоль кромки.
Стоянка старая: три шалаша осели, очаг зарос, а у очага лежат двое — давно, чисто, костями. Тишь их прибрала, а добро не тронула: Тиши добро без надобности.
Беру, извинившись. Не знаю перед кем, а извиняюсь — само выходит.
Сапоги. Одни велики, вторые — почти впору, если намотать поверху полосу. Я сажусь, обуваюсь и первый раз за три месяца встаю в обуви — и чуть не падаю: земля пропадает. Я привыкла слышать её ступнёй, всей, каждым бугорком, а тут между мной и землёй — подошва, глухая, как рукавица. Хожу по стоянке кругами, привыкаю. К вечеру хожу сносно. Ещё одна глухота в мой счёт — за людской облик я плачу слухом по частям.
Рубаха. Штаны — грубые, широкие, с завязками. Ремень. Гребень — костяной, с двумя выломанными зубьями.
Гребень я верчу в руках дольше всего.
Волосы у меня — воронье гнездо: три месяца им никто не занимался, кроме ветра и дождя. Сажусь у мёртвого очага, развязываю колтуны ножом, где не идёт — режу, и веду гребнем, раз за разом.
Руки сами берут счёт.
Раз, два, три… Гребень ходит, я считаю, и на четвёртом десятке ловлю себя: я это делала. Не я — та. Сто взмахов на ночь, и кто-то считал вслух, и на счёте «сто» гребень откладывали, и это было…
Дальше пусто. Ни лица, ни голоса — только счёт в руках и тепло у самой двери.
Сто, — говорю я, откладываю гребень и сижу тихо, покуда тепло не уляжется.
Расчёсанные волосы выходят длинными, ниже лопаток. Заплетаю в косу — руки помнят и это, — и коса выходит простая, тугая, по-здешнему: у ворот я таких видела на женщинах, что выносили лохани.
В сумерках дохожу до ручья и смотрю в тихую воду.
Из воды на меня глядит настоящая женщина. Худая, скуластая, с косой, в стёганке с чужого плеча. Не благородная девица — я и забыла, что была ею. Не тварь — чешуи нет, я убрала её ещё утром и держу весь день, привыкаю к цене.
Просто женщина. Усталая, битая, с кромки.
— Здравствуй, — говорю я ей.
Голос скрипит. Ну, голос объяснимый: с погибшей заимки, наглоталась дыму, отлежалась, вышла. Хромота моя — туда же, в ту же историю. Всё моё увечье, как ни смешно, работает на меня: целая и гладкая я была бы подозрительней.
Речь и походку ставлю дольше, чем чешую.
С чешуёй просто: опора да ход, работа как работа. Держу её убранной уже от рассвета до темноты; глухну, мёрзну, зато привыкаю жить глазами, как живут они все.
Дорого это выходит не только слухом.
Я мёрзну — не как мёрзла в стуже, а ровно и постоянно: без чешуи меня студит и в тёплый день, и к вечеру у меня зубы стучат. Я ем вдвое: держать форму весь день — та же работа, что таскать камни, и тело топит её мясом. Я делаюсь медленной и мягкой: чешуя — броня, и без неё любая ветка мне царапина, а любой камень — синяк, и синяки эти не сходят, потому что чинить меня телу теперь некогда, оно занято формой.
К седьмому дню я хожу вечно голодная, битая и злая, и понимаю: человеком быть — дорого. Дороже, чем тварью.
Ничего. Всё, что мне тут доставалось, было дорого. Это хоть по делу.
А на седьмой день я нащупываю скидку.
Чешую, выходит, можно снимать не всю. Открытое — лицо, шею, кисти — снимаю дочиста; а под рубахой, вдоль хребта и по рёбрам, оставляю стоять. Снаружи — человек человеком. А внутри чутьё не гаснет — глохнет вполовину, как ухо под ладонью: пятно за версту слышу, дрейф слышу, крупного зверя слышу; тонкое — мимо. Полная глухота — только когда снимаю всё, догола.
Вся наука в одном: что людям видно, то и должно быть человечьим. Остальное — моё.
С этого дня так и живу: днём — полуснятая, к людям — чистая. И цена мягче: мёрзну вполовину, ем в полтора, а не вдвое. Скидка за то, что прячу, а не отрекаюсь. Справедливо, по-моему.
А вот спина меня выдаёт.
Я это вижу в ручье: стою — и стою прямо. Не «ровно», а выучено прямо, как ставят годами, с линейкой вдоль лопаток. Так у ворот не стоит никто. Там стоят, как стоит работа: ссутулясь, вполоборота, с весом на одной ноге.
Гну спину. Она не гнётся: чуть забудусь — и выпрямляюсь, будто за мной смотрят. Кто смотрел, каким голосом хвалил, — съедено; а спина помнит. Тело — самая долгая память, я это знаю по себе лучше всех.
Ладно. Не согнётся сама — хромота в помощь, с ней сутулиться легче.
Со словами хуже.
Слова у меня есть, и складываются они сами, — да складываются не так. Я ловлю себя на «будьте добры» и на «скажите, пожалуйста», и слышу со стороны, как это звучит здесь: как серебряная ложка в миске с похлёбкой. Старик тогда, у кромки, побежал не только от чешуи. От «здравствуйте» с поклоном головы он тоже побежал.
Учу с голоса, как учат чужой язык.
«По чём нынче». «Чья ходка». «Не серчай». «Бывай». Лежу на гряде, слушаю — и повторяю шёпотом за ними, с их растяжкой, с их проглоченными концами. «Не серча-ай». Получается криво. Повторяю, пока не перестанет быть криво.
Благородное из речи вычёсываю, как вычёсывала колтуны: где не идёт — режу.
Тварь приходит на четвёртую ночь, в руины, и приходит быстрая.
Я слышу её поздно — чешуи на мне полдня как нет, я держу срок, приучаюсь, — и когда чешуя встаёт по тревоге, между нами уже шагов десять и туман.
Туман тут морочный, я его знаю: висит по руинам с полуночи, глушит нюх и путает глаз. В нём и чешуя работает вполсилы: карта рвётся, тепло мажется. А тварь в тумане дома — она в нём и охотится.
Вижу её кусками: длинный прыжок через стену — тень; шорох слева — тень; и морда, на миг, в трёх шагах, — узкая, безглазая, вся в складках, как перчатка без руки.
Быстрая. Быстрее меня и в обычный день, а я полдня глухая и неделю хромая.
Отхожу спиной к стене, к углу, где камень по плечи: хоть сзади не зайдёт. Щепоть сжата.
Она идёт дугой, всё быстрее, мелькает в тумане то слева, то справа, и я вожу за ней остриём и не успеваю. Игле нужна точка. Точки нет: тепло её в тумане мажется, как мажется свет в воде, то тут, то там, то нигде.
Прыжок.
Я бью иглой — веду в тепло, в то, что кажется шеей…
…и жало уходит в пустоту. Целиком. Всё остриё, вся капля — в туман, в мимо, в ничто.
Узкому нет «почти». Игла или входит, или нет.
Ходы обжигает попусту, в глазах белеет — а тварь уже на мне: вес, складчатая шкура, запах мокрой золы, и зубы ищут горло, и находят ворот стёганки, и стёганка трещит. Я сую ей в пасть левое предплечье — чешуя встала, держит, — а правая моя прижата её весом, и нож в правой, и толку с него.
Всё, как у коровы. Только я слабее, чем была у коровы, а она быстрее.
Страх приходит и злость приходит, обе разом, и злость злая ещё и на себя: промазала, потратила, полдня глухая, доигралась в девицу с косой…
И тут мои пальцы раскрываются.
Сами. Я их не раскрывала.
Щепоть, сжатая для второй иглы, расходится — и форма сходит с пальцев недосказанной, недоведённой, без точки, без прицела. Уходит от меня, как уходит с руки птица.
И идёт искать.
Я это чую всем, чем можно чуять: форма ходит по твари — сама, без меня, — щупает, как щупают пальцами шов: тут плотно, тут плотно, тут…
Тут.
Под мышкой задней лапы, в складке, где шкура собирается гармошкой, — я бы туда не била никогда, я бы не увидела там ничего, — форма находит тонкое и входит.
Тварь взвизгивает — первый её звук за весь бой — и складывается пополам, поперёк себя, будто её дёрнули за нитку, вшитую внутри. Бьётся. Сучит ногами по камню.
Я добиваю её ножом по горлу. И она затихает.
А я сижу под стеной, придавленная её передней половиной, и меня трясёт.
Из носа идёт кровь. Из левого уха — тоже, стекая тёплой ниткой по шее: форма взяла не каплю. Она взяла три, разом, сама, без спросу — я чую это по ходам: они горят по всей длине, как горят после самого злого захода, и в глазах плывут белые пятна.
Форма вернулась и лежит в пальцах. Смирная. Пустая.
Я смотрю на свою руку, как смотрят на чужую собаку, что принесла дичь.
— Ты что такое, — говорю я ей.
Рука молчит. Рука — моя. А то, что она сделала, — не моё. Иглу я веду: моя воля, мой прицел, моя точка. А это я не вела. Это повели меня: пальцы раскрыла не я, каплю — три капли — взяла не я, тонкое нашла не я.
Игла — рука. А это — зверь на охоте. И охотой командую не я.
Отлёживаюсь до света, потом сажусь разбирать — не тварь, себя.
Форму эту я знаю. Вот что страшнее всего: я её знаю. Руки достали её не из воздуха — из зубрёжки, из той же кладовой, где «держать форму» и счёт до ста. Её в меня вложили. Вызубрили со мной до узелка — я чую это по тому, как гладко она легла в пальцы: так ложится только затверженное.
И вложили с уговором. Уговор я тоже помню — не словами, нутром: её не ведут. Ей дают волю и доверяются. Она своевольная, она рвётся сама и тянет из рук…
…поводья.
Слово встаёт следом, и за ним — образ, простой, из моего же рукоделия: веретено. Пускаешь его с пальцев — и оно крутится само, само тянет нить, само находит вес. Его не держат — его отпускают. Кто держит веретено зажатым, у того нить рвётся.
— Веретено, — говорю я форме, и она ложится под имя, как ложилось всё, что я нарекала. — Будешь веретено.
Игла — для точки, когда я вижу и веду. Веретено — для темноты, когда вести некуда и остаётся отпустить.
И цена: веретено берёт втрое и не торгуется. Значит, в дело его — когда игле хода нет и когда есть чем платить. Не раньше.
Записываю это в себя крупно. Потом всё-таки усмехаюсь, криво, разбитым ртом: ну и приданое мне собрали. Игла, веретено, нитки, грамота. Целую мастерицу снаряжали.
Знать бы ещё кто. И зачем мастерице уметь убивать.
К восьмому дню школа моя кончается, потому что дальше учить нечего. Дальше надо решать.
Сажусь в руинах и считаю — вслух, начисто, как считают долг.
Обликов у меня два.
Первый — тварь. Чешуя, когти, всё моё. С ним я в Тиши хозяйка. С ним я к воротам не подойду и на выстрел: за голову дают цену, и цену эту знает всякий, кто там пьёт.
Второй — девица с кромки. Коса, стёганка, сапоги, хромота. С ним я к воротам подойду. И меня спросят.
Вот тут всё и ломается.
Спросят: чья будешь. Спросят: с какой заимки. Спросят: кто твой отец, кто муж, у кого работала, кто тебя знает. Так у них устроено: человек тут — это тот, кого кто-нибудь называет своим. Меня не называет никто.
Скажу — с погибшей заимки. Спросят, с какой. Назову — а её нет; или есть, и там знают всех.
Соврать я могу раз. Соврать могу два. На третьем меня сведут к писарю — тому, о ком шёпотом, — а писарь, надо думать, тем и живёт, что складывает несходящееся.
И вот что выходит: тварь мою убьют сразу, а девицу мою распутают за неделю. Из двух моих обликов не годится ни один.
Сижу над этим долго, и злость на этот раз не помогает, потому что злиться некому: тут не морок виноват и не двое. Тут просто счёт, и он не сходится.
А раз счёт не сходится — значит, я считаю не то.
Я хочу выйти к людям. К людям вообще, ко всем разом: к воротам, к столу, к котлу. К «людям» выйти нельзя — люди меня и порвут; их много, они боятся, и страх у них общий, как костёр.
Значит, не к людям. Значит, к человеку.
К одному. К такому, который сперва смотрит, а после решает. Который не в стае, потому что стая думает сообща, а мне нужен тот, кто думает сам.
Такого надо искать. Такого надо не пропустить.
С этого дня я лежу на гряде и высматриваю не жизнь у ворот, а одного.
Оска я замечаю на девятый день, и замечаю потому, что он неправильный.
Все ходят от ворот — группами, с железом, шумно. Этот выходит один, тихо, по утренней росе, и идёт не вглубь, а вдоль: по самой кромке, по границе серого и зелёного, как ходят по берегу.
Идёт и останавливается. Достаёт из-за пазухи книжицу. Смотрит на кромку, на серое, щурится — и пишет. Проходит сто шагов — опять пишет. У приметного камня выкладывает из голышей стрелку, меряет что-то шагами от камня до кромки, шевелит губами.
Он меряет дрейф.
Я лежу на гряде и не верю глазам: человек с книжицей делает то же, что я делаю в голове каждый день. Ставит метки. Считает, куда ползёт край. Ведёт счёт земле, которая не стоит на месте.
Куда он девался первые восемь дней, я тоже вижу — по меткам. Стрелки из голышей стоят не только тут: дальше по кромке, у сухой сосны, у расколотого валуна, я находила такие же — и зарубки при них разной свежести, от вчерашней до недельной. Кромка длинная; он режет её на куски и обходит кругом, день за днём, кусок за куском. Круг у него, если по свежести зарубок считать, — дней восемь-девять. На девятый его черёд дошёл до моей гряды.
Назавтра он выходит опять, один, тем же часом, — теперь на соседний кусок, и я иду за ним поверху. И через день.
Я смотрю на него три утра подряд и читаю, как читала троих.
Молодой ещё — лет под тридцать самое большее. Высокий и жилистый, только рост его не сразу видишь: сутулится, и сутулость не рабочая, а столовая — плечи вперёд, шея вытянута, как у того, кто век глядит вниз, в написанное. Волосы прямые, тёмные, собраны в хвост на затылке — чтоб не лезли в записи, надо думать. Железо при нём есть — короткий клинок на поясе, — и по тому, как клинок сидит, видно: его не вынимали давно. Ходит Оск некрасиво, вразвалку, зато размеренно: шаг у него мерный, я по его шагу могу считать, как по своему сердцу.
Группы с ним не ходят. У ворот он говорит мало и мало с кем; ему кивают — без удара в предплечье, издали. Он не свой им. Он при них.
Одиночка, который бьётся плохо и потому далеко не заходит. Одиночка, которому земля интереснее поживы. Одиночка, который на невозможное — вот на такое, как я, — сперва посмотрит, а после уже решит, бежать ли.
Этот, — говорю я себе. — Если не этот, то никто.
И тут же, следом, второе, потому что мало найти дверь — надо ещё чем-то за неё платить.
Что у меня есть.
Пожива? Смешно: у меня требуха одной твари, солёная, в тряпице. Тут этого по мешку у каждого второго.
Монета? Нет.
Руки? Руки есть, но за руки тут дают угол в сарае, а мне нужен не угол.
Считаю дальше и дохожу до простого.
У меня есть то, за чем он выходит один по утренней росе с книжицей.
Он ставит метки и меряет шагами, куда ползёт край. Он это делает снаружи, с зелёной стороны, стоя на месте, — и оттого меряет только край, только то, что видно с берега.
А я оттуда пришла.
Я знаю, как пятна ходят изнутри. Я знаю, что морок дышит, а навь стоит; что тропа врёт ровностью; что пятно, чистое сегодня, к утру уползёт на десять шагов, и куда именно — я скажу, потому что я на этом три месяца спала. Я — то, чего у него нет и не будет: глаз с той стороны.
Он считает. Я чую.
Вот и товар.
Осталось объяснить это человеку так, чтоб он не побежал с первого же вдоха. А объяснять я умею только правдой: врать ему нельзя. Такому врут цифрами, а цифры он проверит — на то и книжица.
Выхожу я к нему на четвёртое утро, у приметного камня, и готовлюсь к этому выходу, как не готовилась ни к одному бою.
Чешуя убрана вся, с ночи, — я глухая, зато проверенная: держу такой срок легко. Коса. Стёганка. Сапоги. Нож на поясе — на виду: безоружная девица тут подозрительней вооружённой. Хромота моя при мне, её и прятать не надо.
Иду не из серого — вдоль кромки, по зелёной стороне, навстречу: так выходят люди, а не твари. Иду с шумом — нарочно ставлю ногу тяжело, задеваю куст: пусть слышит загодя.
Он слышит. Разгибается от своих голышей и смотрит, как я иду.
Не тянется к клинку. Это я вижу с сорока шагов и держу в уме, как держат имя.
За десять шагов останавливаюсь. Молчу мгновение — и говорю то, что учила с их голоса, с их растяжкой, без «пожалуйста» и без поклона:
— Не серчай. Спросить надо.
Голос скрипит, как дверь, но слова ложатся по-здешнему. Он смотрит. Долго. Я стою и даю себя посмотреть: девица с кромки, битая, хромая, в чужой стёганке.
— Спрашивай, — говорит он.
Голос у него тихий и сухой, и говорит он, глядя не в глаза мне, а чуть ниже, на ворот, — и я понимаю: он уже увидел. Ворот стёганки порван тварьими зубами, и на шее, там, где чешуя сходит хуже всего, у меня рубцы, которых у людей не бывает.
Он увидел. И не побежал, и не потянулся к железу.
Он наклоняет голову набок — и считает. Я вижу это движение глаз: с ворота — на мою хромую ногу, с ноги — на сторону, откуда я вышла… нет, откуда я не выходила: он косится на серое, на кромку, и что-то у него сходится.
— Издалека идёшь, — говорит он. Не спрашивает.
— Издалека.
— С той стороны, — говорит он ещё тише, и это тоже не вопрос.
Правда — единственное, чего у меня много.
— С той.
Он молчит. Ветер идёт по кромке, шевелит серую траву на той стороне и зелёную на этой. Он смотрит на меня, и я впервые за три месяца вижу на человечьем лице, обращённом ко мне, не ужас и не приговор.
Любопытство. Голодное, старое, злое любопытство — такое же, как моё.
Он медленно закрывает книжицу, не спуская с меня глаз. Убирает её за пазуху. И говорит:
— Сколько дней оттуда шла?
Вот и весь его страх: он хочет цифру.
— Девяносто три, — говорю я. — Восемьдесят восемь по кости, пять в уме — за дни до первой зарубки.
Он изгибает бровь — одну, вопросительно, высоко, будто отчёркивает строку. Умеет, стало быть. Он смотрит на меня ещё, потом на кромку, потом опять на меня, и что-то решает — я вижу.
— Садись, — говорит он и кивает на камень. — Рассказывай.
Первый человек за девяносто три дня говорит мне «садись».
Я сажусь.

