Глава 17. Ворота
Рассказываю я ему до сумерек.
Не всё. Про девяносто три дня — да; про то, что иду с той стороны и чую пятна, — да; про голоса за мороком, про мёртвый город, про то, как ходит зверь и как ходит тропа, — да. Про чешую молчу. Про иглу молчу. Про камень со звездой и про двоих, что ушли на закат, — молчу так, что самой слышно.
Он не лезет туда, где я молчу. Вот первое, что я про него узнаю: он спрашивает только о том, что можно проверить.
— Пятно видишь загодя? За сколько?
— За полёт болта. Ночью — дальше.
— Дрейф?
— Чую, куда потянет. К утру скажу, где встанет.
Он молчит, смотрит в свою книжицу, потом на меня. Пальцы у него в грифеле, серые.
— Это проверяется, — говорит он. — Завтра и проверим.
Ни «врёшь», ни «чудо». Проверяется. Я начинаю понимать, почему он не побежал.
Проверяем на рассвете, у его приметного камня.
Он показывает мне свои метки — голыши, выложенные стрелкой, зарубки на палке, ряды цифр в книжице. Кромка отсюда как на ладони: серая сторона стоит от распадка до гряды, и краем, у трёх берёз, лежит пятно — морочное, мелкое, я его чую, как чуют дым.
— Скажи про это, — он кивает на пятно. — Куда к утру?
Слушаю. Пятно дышит — коротко, лениво, стороной; тяга у него на полдень, слабая, но ровная, как ток воды под льдом.
— На полдень пойдёт. К утру дотянет до сухой берёзы, твою стрелку накроет краем. Шагов на десять.
Он записывает. Не спорит, не хмыкает — записывает, и мы уходим.
Наутро приходим опять. Стрелка из голышей лежит в сером — краем, шагов на десять, как я сказала. Он стоит над ней долго. Потом садится на камень, кладёт книжицу на колено и листает назад — страницу, другую, десятую. Столбцы цифр, даты, стрелки.
— Восемь лет меряю, — говорит он не мне, а книжице. — Край ползёт. Год на год не приходится, но ползёт — сюда, к нам. Я говорил на сходе. Дважды говорил. Смеются: земля стоит, Оск, это у тебя голыши гуляют.
Я смотрю на его серые от грифеля пальцы и говорю то, что вынесла из мёртвого города. Он имеет право знать: он один тут копает туда же.
— Земля не стоит. Я видела город — там, в глуби. Целый город, камень на камне, строили жить. Теперь в нём иней и кости. Тишь пришла к готовому. Тишь ходит.
Он поднимает голову медленно, как поднимают тяжёлое.
— Город, — повторяет он. — Далеко?
— Дней семь. По моим ногам.
Он смотрит на меня, и я вижу, как за его глазами крутится счёт — большой, старый, на восемь лет. Потом он закрывает книжицу и говорит буднично, как говорят «дождь будет»:
— Мне нужны твои глаза. Тебе нужен вход. Меняю: я тебя завожу в Перевал под своё слово — ты мне читаешь край. Долю с замеров — пополам.
— Пополам за глаза, которых ни у кого нет? — спрашиваю я, потому что торговаться меня учили те трое у костра: кто не торгуется, тот не свой.
Он смотрит с прищуром. Кажется, доволен.
— Две трети тебе. Но врать мне не будешь. Совсем. Мне врали цифры один раз — больше не позволю никому.
— Не буду, — говорю я. — Буду молчать. Это другое.
— Это другое, — соглашается он. — Молчи сколько хочешь. Молчание я посчитаю сам.
К воротам мы подходим после полудня — третьим днём, с двумя ночёвками у его камня за плечами, — и перед воротами — очередь.
Группа возвращается с ходки: пятеро, мешки, носилки с шестым. У самых ворот — стол, за столом сидит человек, и я узнаю его раньше, чем вижу лицо, — по тому, как перед ним стоят. Так стоят не перед силой. Так стоят перед бумагой.
Писарь.
Он немолодой, чистый, в тёмном; воротник застёгнут до горла, хотя день тёплый. Перед ним книга — большая, в коже, с застёжками — и он ведёт по странице пальцем и считает вслух, ровно, не поднимая глаз:
— Ушло шестеро. Вернулось… — палец останавливается. — Пятеро и груз. Груз — кто?
— Витой, — говорит старший группы. — Помер на обратной. Несём хоронить.
— Помер — где?
— На кромке уже. Чистая смерть, при своих.
— Свидетели смерти — двое, подпишут. — Палец ползёт дальше. — Пятеро живых: имена по счёту.
И они называются — по одному, в затылок друг другу, как на перекличке, и писарь ставит птички, и только потом ворота открываются.
А у самой створки, отдельно от стола, стоит дед со связкой деревянных бирок на поясе — считает входящих по головам, трогая каждого взглядом, как трогают пальцем.
— Считалочка, — тихо говорит Оск, пока мы ждём, и подбородком ведёт на деда с бирками. — Кличка. Приросла так, что имени уже никто не помнит. Он считает всех по головам, писарь — по именам. Не блажь: навь берёт по душам, и если в глуби кто-то платил людьми — здесь это всплывёт счётом. Ушло девять, вернулось девять, а один — не тот… бывало и такое. Считалочка ловит.
— А кто не сходится?
— К нему, — Оск кивает на тёмный воротник. — В разбор.
Подходит наша очередь, и палец писаря упирается в нас.
— Оск. Один уходил. — Взгляд поднимается на меня, и я впервые вижу его глаза: белёсые, спокойные, без дна. — Двое пришли.
— Наёмная, — говорит Оск. — Под замеры. При мне, под мою долю.
— Имя.
— Айра, — говорю я. Голос скрипит, ну и пусть: скрип у меня в легенде.
— Чья?
Вот он, их главный вопрос. Я отвечаю, как учил Оск, — коротко, глядя в стол, а не в глаза:
— Ничья. С заимки я. Заимки нашей больше нет.
— Какой заимки?
— Дальней. — Оск говорит это раньше меня, скучно, как читают опись. — По ту сторону Гнилого лога стояли углежоги, тому три года. — Проверять далеко, писать просто — пришлая, без роду, под моей долей. Так и пиши.
Перо стоит. Писарь смотрит на меня — на ворот стёганки, на косу, на руки; я держу руки так, чтоб рукава закрывали запястья, и смотрю в стол, и хромаю даже стоя.
— Углежоги с Гнилого лога, — говорит он ровно, — приписаны были к Северной слободе. Слобода не жгла угля три года — как раз потому, что лог выгорел. Складно.
Он макает перо.
— Складно, — повторяет он, и я слышу, что это не похвала. — Пишу: Айра, пришлая, род не установлен, под долей Оска. Сбор с новоприбывшей — десять медяков, до седмицы. Господин Пошляк тихих любит: тихо пришла — тихо заплати.
Перо скрипит. Птичка встаёт.
— Не сходится у тебя одно, пришлая, — говорит он уже нам в спины, не повышая голоса, и от этого голоса у меня встаёт чешуя, которой нет. — Углежоговы дочки ходят битые и говорят как битые. А у тебя спина учёная. Иди, иди. Я подожду.
Ворота открываются.
Я вхожу в перевал с прямой спиной, которую две недели гнула, — и, выходит, не догнула.
Внутри тесно.
Вот чего я не знала про людское место: оно тесное. Дома стоят близко, улочки в два плеча, всюду верёвки, бочки, дрова, лохани; между всем этим ходят люди — и никто ни на кого не смотрит. Три месяца всё, что двигалось рядом со мной, хотело меня съесть или сожрать глазами. Тут двигаются десятки — и им нет до меня дела.
От этого у меня кружится голова, как от сытости.
Пахнет всем сразу: дымом, хлебом, кожей, псиной, помоями, железом, варевом. Я иду за Оском и раскладываю запахи по полкам, как раскладывала следы, и на запахе хлеба спотыкаюсь — он бьёт под колени, тёплый, из той двери, где пироги.
— Не стой, — тихо говорит Оск. — Стоящих запоминают.
Живёт он при складе у весовой: каморка в одно окно, стол, лежанка, полки с книжицами — старыми, пухлыми от воды и пальцев. Мне отводится чулан за стенкой: сундук, тюфяк, крюк для одёжи.
— Спать тут, — говорит он. — Есть у котла, со всеми: кто ест отдельно, того обсуждают. Говорить мало. Хромать много.
— А спину куда?
— Спину… — он оглядывает меня, как оглядывает свои цифры. — Спину пиши в легенду. Была при доме у господ, вышла замуж на заимку. Битые дочки, учёная спина — сходится. Писарю не понравится, что сходится, но писать будет нечего.
Я смотрю на него. Он уже отвернулся к полкам.
Он врёт так же, как меряет: подгоняя ряд под то, что торчит. Запоминаю и это.
Ночь под крышей я не сплю.
Лежу на тюфяке — мягком, сухом, тёплом, о каком три месяца можно было только выть, — и не сплю ни вздоха.
Стены. Вот в чём дело: стены глушат. Я привыкла спать в мире, который слышно насквозь, — ветер, трава, шаг за двести саженей, дыхание пятна. А тут вокруг меня четыре стены, и за ними — шорохи, которых я не могу разобрать: скрип, чей-то кашель, возня, шаги. Каждый звук приходит обрезанным, без начала и без запаха, и тело моё вскидывается на каждый: что это? кто это? откуда?
К полуночи я понимаю, что в доме я слепа так же, как без чешуи. Люди прячутся в дома от Тиши. Мне в доме страшнее, чем в Тиши.
Выхожу тихо, ложусь во дворе, под стеной весовой, между бочек — спиной к брёвнам, лицом к небу. Небо на месте.
Под утро меня находит Оск — выходит с фонарём, видит, стоит. Ничего не говорит. Утром возле моего тюфяка в чулане появляется старая рогожа: стелить между бочек, чтоб не на голой земле.
Молчание он посчитал. Ответил делом.
Заодно, за утренней кашей, он выкладывает мне устройство здешней власти — сухо, как выкладывают цифры, по убыванию:
— Пошляк. Мэр. Ему — сбор со всего, что дышит и торгует; сам не выходит, выходят его люди. Запомни одно: он не злой и не добрый, он берущий. Тихих любит, потому что тихие платят без счёта.
— Старшина схода. Ему — очередь: кто в какую ходку, с кем, за какую долю. Очередь для него святее Тиши; сломаешь очередь — наживёшь врага хуже твари.
— Писарь. — Оск делает паузу, короткую, в один грифельный стук. — Писарь при Пошляке, но бумага — его собственная. Пошляку нужна мзда, старшине — порядок, писарю — чтобы сходилось. Первые двое продаются. Третий — нет, и потому он опаснее обоих: несходящееся он не продаёт. Он его копит.
— Я у него уже лежу, — говорю я.
— Лежишь, — соглашается Оск. — Не ворочайся.
Днями, между выходами, я учусь быть невидимой по-новому.
В Тиши невидимость — это тень и подветренная. Тут наоборот: невидим тот, кто при деле. Стоишь — тебя запоминают; таскаешь лохань — ты никто. И я таскаю: воду от колодца, дрова к котлу, туши от весовой. Руки у меня сильнее, чем положено девице с заимки, — я вспоминаю об этом, когда две женщины, пыхтя, волокут кадку, которую я подняла бы одной рукой, — и берусь за свой край так, будто мне тяжело. Кряхтеть учусь отдельно. Смешная наука: три месяца я училась не выдавать силу перед тварями, теперь учусь не выдавать её перед людьми.
К третьему дню на меня перестают оглядываться. Девка и девка, обычная. Хромая. При Оске.
Хмыря я слышу на третий вечер, у котла.
Котёл у них общий, под навесом, и вечером туда сходятся все, кто без хозяйки: хлебово, каша, разговоры. Я сижу с краю, ем медленно, слушаю — я всегда теперь слушаю, это моя вторая работа.
Хмырь — мелкий, вёрткий, с бегающим глазом — рассказывает. По тому, как его слушают вполуха, видно: рассказывает не в первый раз.
— …на гряде, говорю, стоит. Во-от такая. — Он показывает руками рост, выходит с медведя. — Вся в чешуе, как змея, только баба. Простоволосая. И тряпка на ней одна, на заду, боле ничего. А зад-то — во-о-от такущий! — Он показывает руками, как заядлый рыбак. — Стоит и смотрит. Я обмер. А она посмотрела — вот как ты на меня сейчас, — повернулась и ушла. Не побежала, слышь. Ушла. Хозяйкой.
— И хвост был, — говорит кто-то со смехом.
— Хвоста не было! — обижается Хмырь. — Что было, то говорю. Глаза только… нехорошие.
Я сижу в трёх шагах, ем кашу и слушаю собственный портрет.
Странное это дело — слушать себя чужим голосом. Вроде всё верно: и про чешую, и про тряпку. Только про зад немного приврал, раз в пять. И он же смотрит сейчас сквозь меня, на меня, мимо меня — и не видит ничего.
Он видел тварь. Девицу с ложкой он не видит.
— А ну как она сюда придёт? — спрашивает молодой голос от края навеса.
— Не придёт, — веско говорит Хмырь. — Что ей тут? Они людского не любят. Дикое оно.
Я доедаю кашу. Дикое облизывает ложку и относит миску в лохань, как все.
Оск сидит напротив, через котёл, и смотрит на меня поверх кружки. Один вздох. Потом опускает глаза в кружку.
Вечером, у весовой, я говорю ему тихо:
— Хвоста у меня нет.
— Отрастёт — впиши в замеры, — говорит он, не отрываясь от книжицы. — Графу заведу.
Работа наша выходит такая: два дня из трёх мы ходим вдоль кромки.
Он меряет — голыши, зарубки, шаги, цифры. Я читаю — вслух, как читала бы себе: тут пятно сытое, стоит; тут голодное, тянет к воде; тут тропа врёт, не верь ровному; тут за грядой дрейф, к седмице докатит до твоей стрелки. Он пишет. Иногда переспрашивает — всегда одно: «откуда знаешь?» И я отвечаю как умею: по дыханию, по траве, по тому, как молчит.
— Не годится, — говорит он. — «Как молчит» в столбец не запишешь.
— А ты заведи столбец «молчит», — говорю я. — Рядом с хвостом.
Он не смеётся. Но грифель у него на миг останавливается, и я засчитываю это за смех.
А на третий выход случается то, за чем сюда ходят группами и с железом.
Я слышу это за версту — не ушами: чешуёй, что стоит у меня под стёганкой, вдоль хребта. Снаружи я человек; под рубахой я слышу. Смерть. Свежая, крупная, ещё тёплая. Веду Оска в обход пятна, через сухой лог — и вот она: туша. Тварь с корову ростом, из тех, что берут числом да весом, лежит на боку у самой серой кромки, и бок у неё вмят, как вминают бочку.
— Дрейф задавил, — говорю я, обойдя и прочитав. — Пятно шло, она спала. Часа три как. Чистая — навь не тронула, смерть не грязная, кровь не свернулась ещё.
Оск стоит поодаль и смотрит, как я сажусь к туше с ножом.
Руки делают сами — по науке тех троих, подсмотренной с гряды: чешуя с хребта, где внахлёст, — снять и в мешок, солью пересыпать; когти — под корень, все; брюхо вспороть, печень и тёмные комки на жилах — по тряпицам; кровь… крови я цежу сколько влезает во флягу из-под его воды, больше не во что.
— За этим ходят на неделю, — говорит Оск у меня над плечом. Голос у него чуть другой, чем всегда: цифры в нём сбились. — Группой. С железом. С потерями.
— Знаю. Смотрела, как ходят.
— А ты взяла по дороге.
— Она сама легла. Я только подобрала. — Я затягиваю мешок и поднимаю на него глаза. — Тут так: кто читает — тот подбирает. Кто не читает — за того подбирают.
Он записывает. Ей-богу, записывает — слово в слово, в книжицу, туда же, куда цифры.
А на обратной дороге кромка мне платит за гордыню.
Оск замеряет у самого края — шагах в трёх от серой травы, спиной к ней, весь в своих голышах. И пятно за его спиной вздыхает. Не идёт — вздыхает: подаётся к теплу, как подаётся к огню озябший, разом, без дрейфа, на длину телеги.
Думать некогда. Рука сама.
Я беру его за ворот и дёргаю на себя — сильно, как дёргала из капкана собственную ногу; он летит спиной вперёд, роняет книжицу, садится в траву на зелёной стороне. Серое проходит по месту, где он стоял, и укладывается, сыто и ровно, накрыв два его голыша.
Тихо. Он смотрит на голыши. Потом на меня. Потом на мою руку — она ещё держит его ворот, и я разжимаю пальцы не сразу: пальцы у меня спорят с головой, кого тут спасали.
Три месяца я не трогала живого человека — только мёртвого, снимая стёганку. Этот — первый. Тёплый через ткань, тяжёлый, живой.
— Дышит, — говорю я, кивая на пятно, потому что что-то сказать надо. — Иногда — вот так, разом. Столбцом не возьмёшь.
Он поднимает книжицу, отряхивает, записывает. Рука у него не дрожит, но пишет он дольше обычного.
— Заведу столбец, — говорит он наконец.
И мы идём дальше, и до самой весовой он держится от кромки на шаг дальше, чем держался утром, — на длину моей руки.
Скупщик сидит в лавке при весовой — рыхлый, быстроглазый, пальцы в перстнях по одному на десяток обманутых.
Он развязывает мой мешок скучая. Потом перестаёт скучать.
— Свежак, — говорит он сам себе, перебирая. — Хребтовая, целая, не колотая… печень не отекла… — Нюхает флягу и дёргает бровью. — Кровь живая. Кто брал?
— Она, — говорит Оск.
— Она. — Скупщик смотрит на меня, на хромую ногу, на косу. — Одна?
— При мне.
— При нём, — скупщик усмехается щекой. — Ну-ну. Считать умеешь, наёмная? Смотри, как я считаю.
И он начинает считать — вслух, быстро, сбивая цену на каждом слове: хребтовая-то хребтовая, да край подсох; печень хороша, да мелка; кровь живая, да фляга чужая, посуду вычтем…
Я слушаю его счёт, как слушала бы тварь: где дышит, где врёт. Врёт он на печени — глаз у него на неё загорелся раньше, чем рот сказал «мелка».
— Печень забери даром, — говорю я, когда он выдыхается.
Он моргает.
— Как — даром?
— Так. Раз мелка — куда её. Даром отдам… — я тяну паузу, как тянула нож из ножен, — тому, кто за остальное даст по-людски.
Тишина. Оск возле меня издаёт носом короткий звук, который я тоже засчитываю за смех.
— Зубастая, — с уважением говорит скупщик и называет цену вдвое против первой.
Монета ложится мне в ладонь тёплой — её грели в кулаке.
Медь и два серебра; Оск свою треть взял и ушёл вперёд, а я стою посреди улочки в два плеча и смотрю на серебро в ладони.
Курс здешний я уже выспросила у Оска: двадцать медяков в серебряке, двадцать серебряков в золотом. Стало быть, в ладони у меня — сорок с лишним медяков. Или десятая часть цены за мою же голову, если считать по-скупщицки. Смешная арифметика; ношу её тихо.
Первое моё. Не найденное, не выданное на булавки — заработанное. Руками, ножом и «глазами», которых ни у кого нет.
Я сжимаю монету в кулаке — и ладонь вздрагивает узнаванием: она так уже держала. Что-то маленькое, твёрдое, дороже денег; держала и не хотела отдавать. Что — съедено. Осталась одна хватка.
Пусть. Хватка — тоже наследство.
У ворот весовой свистит птица — коротко, чисто, зябликом. Я поднимаю глаза: не птица. Мальчишка-подросток, щуплый, в куртке с чужого плеча, свистит, засунув руки за пояс, а увидев Оска — срывается, подбегает, подаёт ему грифель, который тот обронил у стола. И кланяется.
Мне тоже кланяется — на всякий случай, всем подряд.
Тот самый. Который кланяется — и над которым смеются.
— Не кланяйся, — говорю я ему тихо, проходя. — Тут за это едят.
Он вскидывает на меня глаза — круглые, нахальные, голодные до всего сразу — и щерится:
— А я недоеденный уйду!
И свистит мне вслед — одобрительно, как своей.
Вечером я сижу во дворе на рогоже, спиной к брёвнам весовой, и веду счёт, по заведённому.
Добыла: вход. Крышу, под которой не спится, и двор, под которым спится. Долю — две трети с замеров. Первую монету. Скупщика, который теперь будет звать меня зубастой с уважением. Оска, который посчитал моё молчание и ответил рогожей.
Уплатила: спиной — писарь её увидел и записал; теперь у него в книге лежит «не сходится» с моим именем, и это не рана, это заноза — сидит и ждёт. Сном — под крышей я слепая. Именем «ничья» — сказала вслух, у стола, при всех, и оно село на меня, как садится верное слово.
За частоколом, далеко, кричит ночная тварь — тонко, зло, по-морочьи. Двор не вздрагивает: тут к этому глухи. Одна я слышу, как Тишь зовёт своих.
Своих.
Я сижу между бочек, внутри людского частокола, с серебром в узелке и с занозой в писарской книге, и слушаю, как с той стороны кричит то, что три месяца было мне роднёй.
Внутри — ещё не своя. Но уже и там — не своя.
— Айра, — говорю я себе тихо. — Тут.
Завтра старшина обещал свести нас с двойкой — на заказ, куда одиночек не пускают. Северянин и его молчунья, сказал Оск. Гора и кремень.
Посмотрим, кто кого прочтёт первым.

