Глава 14. Трое
След я держу третий день, и мне снова хорошо — ровно, по-рабочему; к этому я всё никак не привыкну.
Читать зверя я выучилась: зверь простой, у зверя всё на виду. А эти сложные. Эти оставляют за собой не только вмятины — они оставляют повадку.
Читаю на ходу, кусками, и складываю.
Их трое, и они не ровня друг другу. Первый ставит ногу мягко, чуть косолапо, и всегда идёт головой: где тропа узкая, там его след первым. Ведёт он. Второй грузный: подошва вдавлена ровно, каблук глубже носка, идёт тяжело и не спеша — а на привале садится не как все, а на камень повыше, и встаёт с него дважды за то время, пока сидит. Спина у него плоха. Третий лёгкий и суетливый: шаг короче прочих, а следов больше — он сходит с тропы то вправо, то влево, смотрит по сторонам, тычется. Молодой.
Ведущий, Спина и Молодой. Так и зову их, пока не узнаю иначе.
Имена ложатся легко, и мне от этого весело. С самого стыка я нарекаю камни и овраги, чтоб не расползались; а тут нарекаю живых без разрешения, и они ходят по земле, не зная о том.
Читаю дальше — и читается всё.
Едят они на ходу и всухомятку: у второго кострища нашла корку, обгрызенную по краю, и корка эта не тварья и не травяная — хлеб. Хлеб я знаю. Знаю, как знаю ложку: слово поднимается само, а за словом — ничего.
Стоят они друг за друга. Это видно по третьему кострищу: там лёжка Молодого была ближе всех к огню, а ветер в ту ночь дул с полуночи. Значит, положили его в затишье, а сами легли с ветра. Молодого берегут.
И трусят они по-разному. Ведущий не трусит вовсе — просто не любит лишнего. Спина трусит рассудительно: у его лёжки всегда рукоять к руке. А Молодой трусит громко: подскакивает ночью, ходит, подкладывает в огонь, чего не велено, — вон, поленья лежат вперехлёст, а старшие так не кладут.
Их трое, и они мне уже понятны насквозь, а я им — никак: они про меня и не знают.
Костры они кладут маленькие, обкладывают камнем и заливают до последнего уголька. Спят по очереди: у кострища трое лёжек, но третья всегда холоднее и жёстче — караульная. Мочатся не в лагере, а в стороне, вниз по ветру. Мусора не бросают вовсе.
Люди опасливые. Люди, у которых что-то есть, и они это берегут.
А ещё они дурни.
Я вижу это на второй день и сперва не верю глазам. Они прошли распадком, где морок лежит с ладонь толщиной, — прошли не заметив: тропа там ровная, ноги сами несут. Я такую тропу читаю за двадцать шагов, чешуя гудит на подходе. Они прошли по краю, задев его плечом, и Молодой на выходе долго стоял и тряс головой, будто вода в ухе, сломав две ветки.
Не поняли. Прошли — и не поняли, мимо чего.
За водой ходят к первой луже, какую увидят. Пьют, не глядя. Мясо жарят на дыму, и дым этот я нюхаю с полудня пути.
Значит, вот как: они умеют своё и не умеют моего. Они берегутся от того, что видели, а того, чего не видели, для них нет.
Живы они не потому, что хороши. Живы потому, что пока везёт.
И всё-таки они знают своё.
Тропу они держат не по прямой — по камню: где камень, там пятно садится реже, и это правда, я это выучила ногами. Кто-то им это сказал, и они запомнили, не спрашивая почему.
Открытые места они берут разом: следы через поляну лежат тесной строчкой, шаг широкий, без единой остановки, — а на той стороне, за первым укрытием, топтание: стояли, слушали. Правильно стояли.
Догоняю их на четвёртый день, к полудню, и первый раз в жизни вижу живых людей.
Ложусь за камнем в полусотне шагов, кладу подбородок на землю и смотрю.
Первое — они шумные. Не кричат, а всё равно шумят: подошвы, ремни, дыхание, железо в мешках. Я слышу их задолго до того, как вижу, и слышу целиком.
Второе — они цветные. Я отвыкла от красок; я видела серый камень, белый иней да бурую кровь. А на этих — рыжая кожа курток, синяя тряпка на шее у Молодого, зелень на медной пряжке. Смотреть на них больно и сладко разом.
Третье, и от него у меня перехватывает.
Лица.
Живые человечьи лица, все три, при свете дня, в полусотне шагов. Ведущий сухой и остроносый, с длинной складкой у рта. У Спины борода седая, лопатой, и брови как мох. У Молодого лицо круглое, конопатое, и он всё время им шевелит: то жуёт, то щерится, то дует губы.
Я лежу за камнем и разглядываю их, как разглядывают пожар.
У меня в голове дом со всеми комнатами и ни одного лица. А тут три, разом, живых, и каждое движется.
И я вдруг понимаю про себя вещь, которой не знала: я по ним изголодалась. Не по разговору, не по помощи — по лицам. Смотреть на лицо, которое живёт, — это еда. Я и не знала, что голодна этим.
Тяга поднимается во мне тёплой волной, снизу вверх, и ноги сами берут на носки.
Лежать, — говорю я себе. — Лежать.
Ложусь обратно. Смотрю дальше.
Работать они начинают на закате, и вот тут я забываю про тягу, потому что они делают невозможное.
Они разбирают тварь.
Тварь лежит у них за лагерем — небольшая, из тех, что бегают стайками и берут числом; такую я валю ножом, не думая. Молодой с Ведущим тянут её к свету за задние ноги. Спина раскладывает на тряпице железо: ножи разной длины, крючья, шило, лопатку.
И начинают.
Я лежу и смотрю, и мне делается жарко от того, как это неправильно и как это верно.
Они снимают чешую. Не всю — с хребта, где она внахлёст и толще; складывают в мешок, пересыпая чем-то белым из горшка. Соль. Соль, которую я взяла в мёртвом городе, чтоб мясо не портилось.
Они вспарывают брюхо и достают оттуда то, что я всю жизнь вываливала в траву: печень, какие-то мешки, тёмные комки на жилах. И каждый комок — в отдельную тряпицу, и каждую тряпицу — в соль, и в мешок, и мешок увязать.
Они срезают когти. Все до одного, аккуратно, у самого корня. Молодой возится с последним, ругается вполголоса, а Спина не даёт ему бросить: тычет пальцем — режь как следует.
Из брюха они цедят кровь в кожаный бурдюк. Кровь эту я знаю: она не сохнет и стоит чёрной. Дрянь. Они берут её бережнее всего.
Мясо они бросают.
Всё мясо. Целую тушу, разобранную по мелочи, — оставляют лежать. Забирают чешую, требуху, кровь, когти. Уходят от туши и не оглядываются.
Я лежу за камнем и складываю.
Которую седмицу я хожу по этой земле — пятую? шестую? Я свалила тварей больше, чем могу сосчитать по зарубкам. Я брала с них мясо и жилы, а всё прочее оставляла воронам, которых тут нет.
А это, выходит, товар.
Вот эти вот комки на жилах — товар. Чешуя, которую я срезала и подкладывала под голову, — товар. Кровь, которой я брезгую, — товар.
Всё это время я хожу по деньгам и вытираю о них ноги.
Злость поднимается ровная, рабочая, и на ней хорошо думается. Значит, они лезут сюда за этим. Значит, за это платят снаружи, и платят столько, что стоит идти в Тишь и умирать в ней. Значит, у моей работы есть цена, и цену эту знают все, кроме меня.
Ладно. Теперь знаю и я.
Смотрю дальше, и смотрю уже по-другому: не на лица — на руки. Как берут. Где режут. Что кладут в соль, а что в тряпицу сухую. Молодой делает не так, и Спина его поправляет, и я запоминаю за Молодым, потому что за поправкой видно правило.
Учусь. Первый раз за всё моё время — учусь у людей.
К темноте я знаю про их ремесло больше, чем знала утром. И знаю ещё одно: с тварей, что я вывалила в траву, вышло бы столько, что этим троим не унести.
Ночью они жгут костёр, и я подхожу ближе, чем следует.
Ложусь в тридцати шагах, за поваленным стволом, с подветренной. Отсюда слышно.
Первым делом, ещё до котла, Ведущий достаёт из-за пазухи книжицу и водит по ней пальцем, шевеля губами. Считает. Каждый вечер, выходит, считает — как я режу зарубку, — и лицо у него над книжицей такое же, как у меня над столбиком.
Стало быть, и у них там книга. Выходит, мы с ним одной породы, хоть он о том и не знает.
И вот тут со мной делается странное.
Они говорят.
Не слова — я слов сперва и не разбираю. Гул. Три голоса вперемешку: низкий, повыше, звонкий. Один сказал — двое ответили. Кто-то перебил. Кто-то фыркнул.
Я лежу за стволом и слушаю этот гул, и во мне всё раскрывается ему навстречу, как раскрывается ладонь.
Я знаю этот звук. Всей собой знаю. Так звучит, когда люди сидят вместе и им не страшно.
Потом разбираю и слова, и слова обыкновенные до глупости.
— Подвинь.
— Куда ты его пихаешь, он же прогорит.
— Дай сюда.
— Да не лезь ты.
Ничего. Пустое. А я лежу и слушаю каждое, будто мне читают что-то важное.
Молодой рассказывает — длинно, путано, с подвыванием, про какую-то бабу и какие-то сапоги. Спина хмыкает. Ведущий молчит. Молодой доходит до конца, где сапоги, видно, самое смешное, — и все трое хохочут.
И меня накрывает.
Смех.
Комната, полная смеха. Много голосов, женских, и один из них — мой.
Мне смешно. Мне так смешно, что я держусь за живот и не могу выпрямиться; кто-то рядом фыркает мне в плечо; кто-то говорит: «тише, тише», и от этого делается ещё смешнее. Свет. Тепло. Пахнет чем-то сладким и чуть-чуть воском.
Я смеюсь. Я умела вот так.
Ни одного лица. Только смех, и мой тоже.
Выныриваю от того, что чешуя на загривке встаёт дыбом.
Разом. Вся.
Не знаю, сколько меня не было. Костёр стал ниже. Молодой уже не говорит — сидит, ковыряет палкой в углях.
А в тридцати шагах от них, с той стороны, откуда ветер, из темноты выходит тварь.
Я вижу её первой, потому что мне видно то, чего им не видно вовсе: она идёт на запах. На их мешки. Тварья кровь не сохнет и воняет за версту, а они сложили бурдюк и требуху с краю лагеря, чтоб не в ногах.
Приманку они себе навязали сами и легли рядом.
Тварь низкая, длинная, идёт брюхом по земле, и голову несёт вбок. Крупная. Такую я одна не возьму ножом.
Ведущий сидит спиной к ней. Спина дремлет. Караульный — Молодой, и Молодой ковыряет угли.
Они не увидят. Они не почуют. У них есть глаза, уши и ничего больше, а тварь идёт с подветренной, и до неё двадцать шагов, и она уже присела на задние.
Я лежу и смотрю, как их сейчас начнут есть.
И у меня в голове — холодно и ясно, как всегда, когда идёт счёт. Не моё дело. Меня тут нет. Выйду — увидят: увидят чешую, когти, тварь в тряпке. Схватятся за железо. Я знаю, чем это кончится, я это знаю ещё до того, как выйду.
А если не выйду — этих троих не станет. Лиц не станет. Смеха не станет. И некому будет вывести меня отсюда, потому что дороги я не знаю, а они знают.
Считаю: выйти — потерять их. Не выйти — потерять их.
Сроду не считала так быстро.
Есть третье.
Я иду по темноте, обходя их костёр по дуге, — тихо, как хожу теперь всегда, а сейчас тише прежнего: тут не тварь надо обмануть, тут людей.
Ветер мне в лицо: тварь меня не учует.
Захожу ей в бок, ложусь и смотрю. Двадцать шагов до неё, двадцать за ней — костёр и три спины.
Ножом нельзя. Нож — это возня, это хрип, это шум на весь лагерь, и они прибегут и увидят меня над ней, и всё.
Значит, надо тихо.
Щепоть складывается сама.
Читаю тварь, покуда она читает их. Голову несёт вбок — значит, шея у неё работает боком, значит, жила ходит не там, где у прочих. Ищу — глазами не найду, темно. Закрываю их и слушаю чешуёй.
Вот. Под ухом, у самого затылка, где шкура тонкая и складкой, — тепло. Тонкой ниточкой. Оттуда бьётся.
Тварь подбирается. Задние ноги подобрала. Сейчас.
Даю каплю.
Ожог идёт по ходам, белым по глазам, — а жало входит туда, куда вела чешуя, между двумя ударами сердца.
Тварь не вскрикивает. Тварь оседает на передние, потом на бок, тихо, как оседает мешок с зерном.
У костра Молодой поднимает голову.
— Слышь?
— Чего?
— Да… вроде.
— Спи давай.
Я лежу в темноте, в двадцати шагах от них, с кровью из носа, и не дышу.
Молодой сидит, слушает. Потом плюёт в угли и берёт палку.
А во мне звенит.
Тихо, глухо, не как после боя — как после хорошо положенного стежка. Двадцать шагов, темнота, ветер в лицо, ниточка тепла под ухом — и всё. Тварь в две меня весом легла, не пикнув, в двадцати шагах от троих, и трое ничего не заметили.
Вот теперь я вижу, чего мне дали. Не силу — реку у меня отняли. Дали иглу. А игла тем и хороша, что её не слышно.
Тушу я утаскиваю всю ночь.
Она в две меня весом. Тащить её надо не волоком — волок оставит борозду, а Ведущий читает землю неплохо, он найдёт борозду поутру и станет думать. Значит, поднимать. Значит, на плечо, шагов десять, положить, отдышаться, опять.
Считаю на ходу, потому что счёт держит: десять шагов — положить. Десять — положить. На двадцатом разе сбиваюсь и начинаю сначала, и это меня злит больше, чем спина.
Шкура у неё холодная и в слизи, и слизь эта воняет так, что я к утру перестаю чуять вообще. Голова у туши мотается и бьёт меня по бедру, всё по одному месту, — к рассвету там будет синяк под чешуёй, и я про него узнаю позже, когда сяду.
К рассвету я оттаскиваю её за гряду, шагов на четыреста, и там оставляю. Руки не держат. Ходы горят. Кровь из носа шла дважды.
Ложусь рядом с ней в мокрую траву и лежу.
Я спасла троих человек, и они об этом никогда не узнают. Они проснутся, поедят и пойдут дальше, и будут думать, что ночь была тихая.
Смешно.
Смеюсь — тихо, в траву, чтоб не услышали. Смех выходит скрипучий и совсем не такой, как там, в комнате.
А потом, отдышавшись, отрезаю у туши то, что берут они: чешую с хребта — толстую, внахлёст; когти; из брюха — печень и тёмные комки на жилах. Складываю в тряпицу и пересыпаю солью, как делал Спина. Кровь цедить не во что; ладно, обойдусь.
Мясо оставляю.
Первый раз в жизни я оставляю мясо и забираю требуху, и от этого во мне странно и весело.
Учусь, — говорю я туше. — Ты не в обиде, да?
К вечеру я нагоняю их снова, потому что идут они медленно, а я почти налегке.
И ложусь у костра — за тем же поваленным стволом, с подветренной, как ложатся к своим.
Они ужинают. Спина кряхтит. Молодой рассказывает.
А потом Ведущий, который за два дня сказал слов десять, говорит:
— Тварь ходит.
И у меня внутри всё останавливается.
— Какая? — Молодой перестаёт жевать.
— Слух с кромки. Ходит одна. По глуби.
— Ну и что, — говорит Спина. — Их там…
— Эта не как те. — Ведущий греет руки и говорит в огонь, ровно, будто о погоде. — Новая. Такой тут не видали. Ходит одна, без стаи. Смотрит из темноты и не подходит.
Тишина. Молодой перестал жевать вовсе.
— Врут, — говорит Спина неуверенно.
— Может, и врут. Только Хмырь клялся, что видел. Далеко, на гряде. Стояла и смотрела. Говорит — баба.
— Чего?
— Баба, говорит. В чешуе, голая. Стояла и смотрела, как он смотрит, а после ушла.
Спина быстро трогает пальцами землю у своих ног — оберегом, как трогают перила над обрывом. Я не знаю этого движения, но понимаю его сразу, всей собой: земле тут платят — земля и держит.
— А Хмырь-то! — Молодой аж подскакивает, каша летит с ложки. — Хмырь-то сам теперь божится: подмигивала, мол, ему! И вертелась! И будто чешуя у ней токмо со спины, а спереди — баба-бабой, и всё, — он показывает руками, что «всё», — наружу! И пальчиком его, пальчиком — в глубь звала!
— Ну ясно, — Спина зевает с хрустом. — Сперва «стояла и смотрела». После «подмигнула». Нынче уже вертится и зовёт. К весне он на ней женится. — Он сплёвывает. — Брехло. Ему баба последний раз подмигивала в люльке, вот и мечтается.
Я лежу за стволом и слушаю, как меня раздевают языком.
Пальчиком, значит, звала. У меня заместо пальчика — коготь в вершок: поманила бы — он бы там и лёг, только не от любви. Смешного тут на грош, а мне смешно: Хмырю, выходит, мало было уйти от твари живым. Надо было уйти желанным. Страх у него за три дня перебродил в похвальбу.
Люди. Всё-то у них идёт в дело. Даже я.
— За голову платят, — говорит Ведущий. — Скупщик даёт золотой.
— Золото-ой? — Молодой давится. — Целый? Да я золотой в руках не держал ни разу… А чего с ней делать-то, с головой?
— Ничего. Голову привези. Остальное — его забота.
Они молчат. Костёр трещит.
— Ежели баба, — говорит Молодой осторожно, — так, может, она это… живая? Пропала у кого?
Спина фыркает.
— Из глуби живых не выходит. Оттуда только твари выходят, малой. Была бы баба — были бы кости.
Ведущий кивает в огонь.
— Тварь и есть. Морок доделал из кого-нибудь. Оттого и стоит смотрит: помнит, что человеком была, а делать что — не помнит.
— Тьфу, — говорит Спина. — Спать давай.
— А ежели правда баба, — тянет Молодой, не унимаясь, — так её ж искать должны. Родня там, или кто.
— Кого искать-то? — Спина зевает. — Ежели она в глубь пошла, так по ней давно отплакали и стол накрыли. Мёртвая она, малой. Мёртвых не ищут. Мёртвых поминают.
— А она ходит.
— Ходит не она. Ходит то, что после неё осталось.
Ведущий кивает в огонь, и на том разговор кончается.
Я лежу за стволом.
Не двигаюсь. Не дышу почти.
Внутри у меня очень тихо и очень пусто, а потом эта пустота начинает наливаться.
Вот, значит, как.
Я лежу в тридцати шагах от них — от тех, за кем я иду четвёртый день, как идут за тёплым; от тех, чьи лица я разглядывала, как разглядывают пожар; от тех, кого я вчера ночью вынесла на своих руках из-под клыков, и таскала тушу до рассвета, и кровь у меня шла носом, — и слушаю, как они торгуют мою голову.
Золотой даёт скупщик. Целый золотой — за то, что у меня на плечах.
И вот ещё что, помельче, а достаёт глубже.
По ней отплакали и стол накрыли.
По той, которой я была. Где-то есть люди, которые её оплакали, — сели, помянули и разошлись; и с того дня они живут дальше, а её у них больше нет. Тёплый голос, тот, по которому во мне дыра, — он тоже, выходит, отплакал.
А я вот она. Лежу за стволом в тридцати шагах от чужого костра, и у меня нос в крови, и я слушаю, как меня поминают.
Мёртвых не ищут. Мёртвых поминают.
Значит, никто не идёт. Никто и не пойдёт: не по кому.
Я это, вообще-то, знала. Знала всё это время — просто не проговаривала словами. Оно и лежало тихо. А сказали вслух чужие мужики у костра — и оно встало во весь рост.
Я не тварь, — говорю я себе.
И тут же, следом, потому что врать себе я разучилась ещё в мороке: а кто?
Я хожу одна. Я смотрю из темноты и не подхожу. Я убиваю без звука, каплей, и оттаскиваю туши, чтоб не нашли.
Всё сходится. Каждое слово. Они меня описали лучше, чем я себя.
Разница одна, и её не видно с их стороны: я слушаю их смех и хочу к ним.
Тварь бы не хотела.
Или хотела бы. Откуда мне знать, чего хочет тварь; я одна такая на всю Тишь, и спросить не у кого. Твари не отвечают.
Злость встаёт медленно, и она сегодня не белая — чёрная, тяжёлая, с самого дна. Не на них. Их я как раз читаю: они видели, как из глуби выходит только то, что рвёт; они правы, у них своя правда, выученная кровью.
Злость на тех, кто меня такой сделал.
Двое ушли на закат. Двое. Ушли целые, ушли по своим делам, и живут где-то там, за мороком, у огня, и никто у их костра не говорит: за их голову дают хорошую цену.
Меня вынесли из людей и положили в твари. Меня — не спросили.
Лежу и грею на этом руки, покуда не отпустит.
Отпускает к рассвету, и остаётся счёт.
Считаю, что имею.
К ним не выйти. Тут вопрос закрыт, и хорошо, что он закрылся до того, как я вышла с протянутой рукой. Выйди я вчера, спасая, — и Спина взял бы топор, и Молодой заорал, и Ведущий сделал бы то, что делает молча. И я бы их убила. Всех троих. За миг, каплей, — я теперь умею тихо.
И вот это, а не голод и не морок, было бы концом.
Стало быть, не выхожу. Стало быть, иду следом, как шла: тенью, с подветренной, в тридцати шагах.
Зачем — знаю. Они выведут. Они идут туда, где живут; из Тиши ведёт дорога, и они её знают, а я нет.
Дальше видно будет. Меня туда не пустят такую — это я поняла у костра, за один вечер, лучше всякой науки. Значит, надо не такую.
Какую — не знаю. Придумаю. Я тут много чего придумала из ничего.
Кое-что уже видно.
Чешуя выдаёт с первого взгляда — это раз. Значит, надо, чтоб не выдавала; а она у меня, я замечала, ходит: под ладонью подаётся, хотением встаёт обратно. Стало быть, с ней можно договориться. Пробовать буду не тут — тут у меня одна ошибка, и та последняя.
Голая кожа не годится — это два: голому в Тиши холодно, а к людям голым не выходят вовсе, это я поняла по тому, как они одеты. Значит, нужна одёжа. Одёжа лежит там, откуда я принесла соль: в мёртвых домах её сундуки.
И говорить надо уметь — это три. Голос у меня скрипучий и чужой; я им с самого стыка говорю с камнями. Слова у меня есть — вон, «хлеб» же поднялся. Придётся вспоминать, как их складывают, чтоб выходило по-людски, а не по-моему.
Зарубку режу одну, за вчера, и она выходит кривая: руки после ночи не держат.
Учёт вслух, чтоб вросло:
— Добыла: ремесло — что берут с твари и как берут; чешуя, требуха, когти, кровь, соль. Иглу тихую — бить без звука. Три лица.
Молчу.
— Уплатила: ночью с тушей. Кровью носом. Смехом.
Про смех выговариваю и сама не понимаю, что этим сказала. Ладно. Пусть лежит.
Костёр у них уже дымит: собираются. Ведущий затаптывает угли, Спина кряхтит над мешком, Молодой мочится в стороне, вниз по ветру, — научили.
Они пойдут, и я пойду. Они не узнают. Пусть.
Мне их всё равно жалко — вон Молодой опять сунул флягу в тот же карман, где кремень; отсыреет кремень, и будут они мёрзнуть на переходе, дурни.
Ничего. Живые. Пока везёт.
А у их везения, вообще-то, есть имя. И когти.

