Глава 23. Хлядь
Перед Хлядью двор гудит, как гнездо перед вылетом.
Хлядь — это когда зима даёт первую слабину: день, в который, по здешним приметам, Тишь дышит в другую сторону, а под ногами вместо звона — распутица, мокрая, тяжёлая. В этот день не ходят вглубь. В этот день торгуют, варят на весь двор, поминают всех, кого забрал год, — разом, одним столом, — и живут громко, назло тишине.
Щегол ждёт Хляди, как не ждал, по-моему, ничего в жизни.
— Первая моя, — сообщает он мне на дню раз по пять. — С долей! Сидеть буду за столом, как люди. Не подавать — сидеть!
Он вытаскивает ножны и пересчитывает зарубки — губами, тыча пальцем:
— Тридцать восемь! Тридцать восемь дней у меня уже есть, представляешь?
— Представляю, — говорю я. У меня их сто с лишним по зарубкам, и я знаю им цену. — Режь ровнее. Кривые тоже дни, но глазу приятней, когда прямо.
Двор к Хляди прихорашивается, как умеет: ряды сколачивают, котлы драят снегом до сизого блеска, из коптильни тянет так, что слюна встаёт колом. Щегол успевает везде — в пяти местах разом: тут поднести, там подержать, здесь свистнуть одобрительно, — и двор его гоняет беззлобно, как гоняют своего.
Вечером он подсаживается ко мне на рогожу — в новых сапогах, он их к столу бережёт, а обувает «примеряться».
— Слышь. А расскажешь при всех? Ну, как я тварь первый увидел. Тогда, с Оском. Ты ж складно рассказываешь, у тебя всё по счёту выходит… А то я начну — и присочиню, я себя знаю.
— После расскажу, — говорю я. — За столом.
— Ло-овлю на слове! — Он вскакивает, сияя, и сапоги его скрипят новым скрипом. — За столом! При всех!
Ловит на слове. Слово остаётся у него в руках, а руки — вот они, машут мне от дверей.
Сага с лежанки выдаёт мне свой список — линию силков проверить перед праздником: «Хлядь линию рвёт. Мокрое — тяжёлое». Идти нам с утра, обернуться к вечеру: линия, попутная мелочь, домой. Малый выход, каких за зиму были десятки.
— До Хляди обернёмся, — говорит Брен, увязывая мешок. — Медведем клянусь: к столу — как штык.
Вчетвером выходим: я, Брен, Оск, хвост. Сага остаётся лежать и смотрит нам вслед от дверей — стоя, держась за косяк, потому что лежать, когда свои уходят, она умеет ещё хуже, чем лежать вообще.
Утро с самого начала не звонкое — ватное.
Небо низкое, снег отсырел, воздух стоит, как стоячая вода. Хлядь идёт, всё по приметам. Мне это утро не нравится ровно настолько, насколько положено: погода гадкая. Чешуя под стёганкой молчит спокойно.
У ворот, пока Оск отмечается у Считалочки, Щегол вдруг дёргает меня за рукав. Лицо у него не праздничное.
— Слышь… — Он мнётся, смотрит в снег. Потом поднимает глаза и говорит — быстро, чтоб не передумать: — Мне страшно сегодня. Вот. Сказал. Не так страшно, как тогда, с тварью, а… просто. День такой. Ватный.
И стоит, красный, ждёт — что засмеют, что отмахнутся, что скажут «не выдумывай».
Брен, не говоря ни слова, кладёт ему лапу на плечо. Держит. Оск, вернувшись, оглядывает нас, читает картину и кивает:
— Учтено.
— Страх — это счёт наперёд, — говорю я. — Твой счёт услышан. Держи его при себе и иди. Со страхом ходят — без головы не ходят.
Щегол выдыхает. Плечи у него опускаются на место.
— А я думал, заругаете.
— За сказанное не ругают, — говорит Брен. — За несказанное хоронят.
И мы выходим, и я ещё думаю: вот и хорошо, вот и уговор работает, всё сказано, всё учтено.
Всё, да не всё. Всё сказано. Только уговор наш — про дело, а морок торгует не делом.
Линию Саги мы проходим штатно, по списку: восемь силков, два порваны мокрым снегом — чиню её узлом, лыко к лыку; в трёх — ушастая мелочь, Щегол выбирает и вяжет добычу, гордый и сосредоточенный, кончик языка на сторону.
Седьмой силок находит он — раньше меня.
— Порвало! — кричит шёпотом, тыча пальцем. — Мокрым порвало, гля: нитка перетёрлась о сучок, снег налип и — тырк! Сага говорила — мокрое рвёт!
Смотрю. Всё так: нитка, сучок, налипший ком. Прочитано чисто, от следствия к причине, моим ходом.
— Чини, — говорю я и отдаю ему лыко.
Он чинит — моим узлом, одним движением, язык на сторону, — и узел ложится как надо. Тридцать восемь дней своих, а узлу — от силы месяц, и узел уже его собственный, в пальцах живёт.
Работаем в перекличку — как заведено у нас с ним в белые дни: он свистит двойным коленом «где ты», я отвечаю голосом, коротко. Свист в снегопад летит дальше слова, а Щеглов свист я узнаю из тысячи: чистый, с подъёмом на конце, будто спрашивает.
— А на Хляди свистеть можно? — спрашивает он на ходу. — Ну, за столом. Птицей.
— За столом — спроси старшину.
— А я громко не буду. Я тихонько. Для духа.
За полдень список закрыт. Поворачиваем домой — и тут погода вспоминает, что она зимняя.
Метель приходит не стеной — молоком.
Сначала съедает дальнее: гряду, потом кусты, потом собственные наши следы за спиной. Ветра почти нет — снег просто идёт весь разом, густо, и мир сжимается до двадцати шагов серого света.
— Цепочкой, — командую я. — Оск за мной, хвост третьим, Брен замыкает. Дистанция — пять шагов, не больше. Перекличка по счёту.
Идём. Снег глушит всё: шаг, дыхание, мысли. Чешуя под стёганкой слышит вполсилы, как сквозь вату на вате: пятна по сторонам старые, знакомые, стоят где стояли. Тропа домашняя, хоженая. Идти — час.
Брену в цепочке хуже всех: замыкающему не видно никого, а ему надо держаться за кого-то. Я слышу, как он там, позади, борется с этим — раз или два ладонь его ложится Щеглу на плечо, для порядка, для счёта, и Щегол фыркает: «Да тут я, тут!»
— По голосу, Брен, — говорю я через плечо. — Руки для железа.
— По голосу, — гудит он несчастно. — По голосу — оно не то…
Перекличка держится, как стежок: мой голос — «раз», Осков — «два», свист — «три», Бренов бас — «четыре». Раз. Два. Свист. Четыре.
Раз. Два. Свист. Четыре.
Раз. Два…
Свист приходит — и я сбиваюсь с шага.
Потому что свист не тот.
Двойное колено — но старое, с оттяжкой в конце, каким свистят деды; и тембр глубже, шире, взрослый; и идёт он не с тропы — сбоку, из молока, оттуда, где по всем моим картам лежит пятно.
И следом, тише свиста, на самом дне слуха — там, где я слышу то, что не для ушей, — молоко произносит слово.
Имя.
Не «Щегол». Другое — короткое, домашнее, из тех имён, какими зовут от печки. Я его не знаю. Никто из нас его не знает.
— Стоять! — Мой крик вязнет в снегу, как нож в тесте. — Перекличка!
— Раз! — Айра.
— Два! — Оск.
Тишина.
— Четыре!.. — Брен, уже с бегом в голосе. — Четыре! Хвост! ХВОСТ!
Тишина. Молоко. И где-то в молоке, удаляясь, — чистый свист с подъёмом на конце. Будто спрашивает.
Будто отвечает.
Следы мы находим в сорока шагах от тропы.
Они уходят вбок ровной строчкой — не бегом, не рывком: шагом. Так идут не от беды. Так идут навстречу — когда зовёт своё, домашнее, когда впереди печка и тебя ждут.
Следы доходят до кромки пятна — большого, старого, того самого, что стояло тут всю зиму и никого не трогало, — и там, у самой седой мглы, обрываются.
А у кромки, на снегу, стоит его мешок.
Не брошен. Поставлен. Ровно, лямками вверх, добыча увязана, всё как учили, — так ставят ношу у порога, входя в дом, где тебя ждали.
— ЩЕГОЛ! — Брен ревёт в мглу, и мгла съедает рёв, не поперхнувшись. Он делает шаг за кромку — и я вишу у него на руке, и Оск на второй, и вдвоём мы весим меньше его горя, но он останавливается. Сам. На кромке. Потому что знает то же, что мы: из зова не выводят. За зовом — ходят следом, и всё.
Тогда иду я.
— Держи, — говорю я Оску, суя ему свой мешок, и вхожу в седое по колено, по пояс, по грудь памяти — я тут жила, это моё, меня оно звало сотней голосов и не взяло, — и зову, и голос мой в мороке звучит так, как звучал всю ту жизнь: ржаво, ровно, страшно.
— Щегол! Это я! Считай со мной! Раз!..
Морок вокруг дышит, тёплый, ватный, довольный.
А потом отвечает — по-своему.
В двадцати шагах от меня, в седой толще, проступает спина. Мальчишечья, узкая, в знакомом тулупчике с чужого плеча; стоит вполоборота, чуть ссутулясь, как он стоит над силком, и ждёт. Двадцать шагов. Десять моих бросков.
Я не двигаюсь с места.
Потому что спина стоит не дыша. Совсем: ни пара над плечом, ни того мелкого качания, каким живое качается даже в столбняке. Морок хорошо шьёт, да нитки не те: я сама так шила — плетёнку из лыка, похожую на одёжу. Похожесть — это не жизнь. Уж кому знать.
— Не то, — говорю я спине. — Перешивай.
Спина не оборачивается. Просто расходится по нитке, как расходится дым, — без обиды: морок не обижается, морок пробует.
Он не отвечает больше. Ему незачем: он уже поговорил сегодня — тем голосом, которым надо, то слово, которое надо. Он своё взял, а я тут — старая знакомая, со мной неинтересно, я знаю цену его разговорам.
— По колено — и назад. — Оск стоит на кромке, не заходя, и голос у него такой, какого я не слышала у него никогда: тонкий, натянутый, готовый лопнуть. — Айра. Назад. Считаю до пяти. Раз.
Я стою в сером по грудь и слушаю. Всей чешуёй, всей собой, до дна.
Тишина. Настоящая, полная, та самая, у которой нет середины.
— Два, — говорит Оск.
Я выхожу на счёте «четыре».
Мы стоим у кромки до сумерек — все трое, молча, и снег заносит его следы у нас на глазах, стежок за стежком, как распускают шитьё.
Потом Брен поднимает мешок — двумя руками, бережно, как поднимал когда-то чужого молодого, только теперь нести нечего, и от этого ноша тяжелее.
И мы идём домой, трое, и никто не говорит «может быть», потому что здесь «может быть» не водится. Из глуби живых не выходит. Из зова — тем более. Это знает двор, это знаю я, это знал он — и пошёл, потому что морок позвал его не кличкой, которую можно не услышать, а именем, которое старше всякой выучки.
У ворот Считалочка спотыкается первый раз на моей памяти.
— Четверо ушло, — палец писаря замирает над строкой. — Трое… — Он поднимает белёсые глаза, смотрит на мешок в руках Брена и на наши лица. Перо висит в воздухе.
— Пиши: зов, — говорит Оск. Ровно. — У пятна за Сагиной линией. Шёл по перекличке, откликнулся не нам.
Перо опускается. Пишет — медленно, без скрипа почти. Потом писарь делает то, чего я от него не ждала и не забуду: встаёт. Молча. Стоя дописывает строку — и только после садится.
Тут так поминают. Даже те, у кого вместо сердца — книга.
Саге говорит Брен. Сам вызвался — глухо, у ворот: «Моё». Как он говорит — я не слышу: не пошла следом, есть вещи, при которых третий лишний, даже если третий — я.
Когда я вхожу, в каморке тихо. Сага сидит на лежанке прямо, белая, с прямой спиной, и держит в руках его ножны — Брен, выходит, отдал показать. Пальцы её ходят по зарубкам, по одной, медленно, как ходят по чёткам.
— Тридцать восемь, — говорит она, не поднимая глаз.
— Тридцать девять, — говорю я. — Последний день тоже его. Дорежу.
Она кивает. Отдаёт ножны — ровно, из рук в руки. И только потом ложится, лицом к стене, и лежит так до утра, и точило её в эту ночь молчит — первый раз за всё время, что я её знаю.
Хлядь наутро всё равно приходит — праздники не спрашивают.
Снег на дворе оседает, темнеет, под ногами первая мокреть; столы вытащены, котлы дымят, торговые ряды стоят — всё как положено, только тихо. Двор умеет громко жить назло тишине, но не назло своей.
Поминают в полдень, всем двором, стоя.
Старшина называет год: имена, одно за другим, — кто в глуби, кто от ран, кто от зимы. На каждом имени двор выливает по глотку на снег, и снег под ногами темнеет ещё.
Последним он называет:
— Щегол. Хвост при четвёрке Айры, ученик. — Пауза. Старшина смотрит в свой лист, и усы его ходят. — Шёл прямо…
И запинается. Потому что дальше в формуле — «лёг чисто», а лечь ему было негде: тела нет, есть мешок и обрыв следов у седой мглы. Обряд, живущий тут века, спотыкается о пустое место, и двор молчит, и пауза начинает весить.
И тогда с крыльца весовой раздаётся голос — слабый, ровный, кремнёвый:
— Шёл прямо. Ушёл по зову. — Сага стоит, держась за перила, белая, как её косы, в наброшенной поверх лёжки стёганке. — Не лёг — позвали. Вины на нём нет. На нас — нет. На имени, каким звали, — есть.
Двор выдыхает — не весь. Кто-то в задних рядах бормочет, что зов — не смерть, что незакрытая душа ходит потом по кромке и свищет на живых, и надо бы имя его из книги вымарать, от греха. Старшина коротко смотрит в ту сторону — бормотание смолкает, но не гаснет: осядет и будет тлеть, как всё здесь. Формула склеена — по живому, криво, на один этот вечер; кружки идут к земле.
А потом Сага, не сходя с крыльца, выливает вторую.
— Свистун, — говорит она. — Старший. Забирай младшего, коли встретишь. И научи там… — голос её впервые на моей памяти делает трещину, — свистеть потише. А то ходят тут всякие. На свист.
И двор — весь, разом — трогает пальцами землю.
После поминания старшина подзывает нас к столу, где книга.
— Слово схода такое, — говорит он. — За последний выход — расчёт по полной всем. А хвосту… — он макает перо, и рука у него, у старого, чуть ходит, — хвосту пишу так.
И пишет, вслух, по слову:
— «Щегол. Доля — целая. Записана».
Целая. Не половинка. Всё, о чём воробей мечтал вслух на весь двор, — доля и день в книге, — сбылось. День в день. Строка в строку.
Сбылось — и некому свистнуть.
Я смотрю на свежие чернила и понимаю, что ненавижу это слово — «сбылось». У него, выходит, нет срока годности. Оно приходит, когда хочет. Хоть после.
Вечером я разбираю его мешок — кто-то должен, а из наших рук мои самые ровные сегодня.
Добыча — в общий котёл, Хлядь есть Хлядь. Ремни, огниво, ложка — в артельный сундук, так заведено. Ножны с зарубками я откладываю в сторону сразу: это не артельное. Это его книга.
На дне мешка, под запасными обмотками, лежит тряпица, увязанная узлом. Я развязываю — и долго сижу над ней, не двигаясь.
Пуговицы. Три дюжины пуговиц — костяных, медных, деревянных, одна перламутровая, царская среди нищих; разные, мытые, глаженые пальцами до блеска. Собранные по одной — с находок, с обменов, бог знает откуда ещё.
У людей с пуговицами есть дом. Вот что это такое, я понимаю сразу, всей собой: он собирал себе дом. По пуговице.
Одну — медную, самую тёртую — я забираю. Остальные назавтра разношу двору, по одной, молча: Брену, Саге, Оску, лекарке, старшине, котловой — тем, кто был его домом и не знал об этом.
Берут по-разному. Брен зажимает свою в кулаке так, что белеют костяшки. Сага прячет не глядя. Старшина кивает. А скупщик, повертев пуговицу, кладёт обратно мне в ладонь: «Мне-то она к чему, наёмная. Костяная, гроша не стоит». Он прав. Гроша не стоит. Я убираю её обратно, откуда взяла: чужого не ношу.
Свою я пришиваю изнутри ворота — рядом со шнурком, где дырявый серебряк. Тем самым письмом, что учил меня ласковый голос, тремя стежками: опора, ход, шов.
Пусть висят рядом: то, что дали мне, и то, что осталось от него. Между раной и сердцем места хватит. Там, выходит, вообще много места. Больше, чем я думала.
Ночью я сижу на рогоже, спиной к брёвнам, и веду счёт. По заведённому. Потому что заведённое — это то, что держит, когда больше ничего.
Добыла: ничего. Сегодня — день расхода.
Уплатила: Щеглом. И обещанием, которое он поймал на слове и унёс с собой: рассказ за столом, при всех, — теперь он мой должок навсегда, из тех, что не гасятся. Уговор наш был выполнен весь, до буквы: он сказал «страшно» — мы услышали; мы говорили всё, что касается дела. А морок нашёл слово, которого не было в уговоре. Родное имя, отцовский свист. Врать себе не буду: перекличку по именам на счёт и свист сменила я — потому что моё имя я прячу. Морок вошёл в дверь, которую открыла я. Против клички выучка держит. Против того, чем тебя звали от печки, — не держит ничего, и защиты от этого я не знаю, и никто не знает, и знать, наверное, нельзя — иначе чем бы мы отличались от него, от серого, от того, что зовёт.
Последнюю зарубку на его ножнах я режу сама — тридцать девятую, ровную, по одной за день.
Тридцать девять дней у него было своих. Немного. Но своих, записанных, с долей, с сапогами по ноге, с местом за столом. Не всякому достаётся и столько. Мне вон достались сто с лишним — и я ещё посмотрю, чьи окажутся полновеснее.
Брен весь этот день молчит. Весь, от света до света, — Брен, который говорит всегда. Молчание на нём сидит, как чужая стёганка: жмёт в плечах, и смотреть на это тяжелее, чем на слёзы, потому что слёзы у него есть куда деть, а слова — некуда.
А у Оска этой ночью в книжице не прибавляется ни строки. Я знаю: я вижу его в окно каморки — сидит над раскрытой страницей, грифель в пальцах, — и не пишет. Первый раз на моей памяти его столбец стоит пустой.
Некоторые вещи не записываются. Они просто остаются.
Двор за стеной догуливает Хлядь — тихо, вполголоса. Без свиста.
Теперь я знаю, как звучит Тишь, когда приходит в людское место. Не воем. Не рёвом.
Отсутствием одного свиста.
— Айра, — говорю я себе. — Тут.
И шаг мой на эту ночь простой: сидеть у стены, держать ножны с тридцатью девятью зарубками и учиться дышать в мире, где их больше не прибавится.
Научусь. Я всему учусь быстро.
Будь оно проклято, как быстро я всему учусь.

