Глава 30. Черта
Выходим по серому свету.
Перевязка на мне походная: руки вперёд, локти к телу, ремень коротким поводом — к его запястью. Ремень для порядка. Держит меня не сыромять — вес: он идёт следом, как груз за телегой, и наваливается на плечи всякий раз, когда я про него забываю. Я не забываю.
Тяга сидит за грудиной, слева, крючком. Я знаю её всю зиму — она водила меня по краю, от норы к норе, и я звала её чутьём, голодом, как придётся. Теперь у неё есть работа по найму: я иду на неё, как стрелка на полночь, и веду за собой человека, который спрашивал меня о ней со склянкой в руках.
Айра — шаг.
Идём молча. Вопросы у него кончились: всё, что ему было нужно, я отдала у стекла. На привалах он не спит подолгу — сидит над листами, шевелит губами, как школяр перед испытанием. Только школяры перед испытанием стареют от страха, а этот молодеет. С каждым переходом с него сходит по году: походка легче, голос ниже, взгляд длиннее.
Кормит он меня исправно: суёт в связанные руки полосу вяленого и смотрит, как я ем. Не из заботы — проверяет, ест ли зверь. Зверь ест. Зверю идти.
Тело моё идёт хуже, чем я ему вру. Ожог взялся коркой и дёргает на каждом повороте головы — я учусь поворачиваться всем корпусом, как учатся все, кого пометили. Три плеши на спине стынут первыми, и я узнаю про себя новое: голая я мёрзну, как люди.
А к ночи, когда полосы в небе видно уже и сквозь веки, я прибиваю имя. Айра. Тут. В глуби это было привычкой. Здесь, у черты, это гвоздь: морок слизывает всё, что не прибито.
На второй день морок пробует его.
Полоса густого ложится поперёк пути — я чую её загодя, как чуют воду подо льдом, и беру правее, в обход. Он дёргает повод.
— Прямо короче.
— Прямо морок.
— Мне не впервой. — И идёт прямо, и мне остаётся идти следом, потому что повод короткий, а вес длинный.
В густом он держится, как держится вся его порода: словом. Начинает проговаривать шаг — вполголоса, ровно, по-походному, своё имя, свою силу, свой счёт, как проговаривают перекличку в строю. Первые двадцать шагов это работает.
На тридцатом слова начинают вязнуть.
Я слышу это раньше него: голос его тончает, будто уходит за стену, слоги оседают, не долетая до земли. Он этого не слышит — изнутри своего голоса не слышно. Он продолжает шевелить губами, но шаг его уже плывёт: с тропы, влево, туда, где муть стоит слоем и ждёт. Глаза у него делаются гладкие, как у сонного. Морок не бьёт. Морок приглашает.
Повод натягивается — он уводит меня за собой, как лодку.
Я упираюсь. Вес наваливается на рывок, вдвое, привычно — терплю. И даю ему голос. Не крик: крик тут тонет первым. Тот самый скрип, каким я собирала себя всю зиму, — только теперь я вбиваю в него чужие два слога:
— Наниматель. Тут.
Слово выходит целиком — моя наука тут не глохнет, ей нечем глохнуть.
Он останавливается. Стоит. Потом глаза его наполняются обратно — медленно, как наполняется след водой, — и он оборачивается, и смотрит на меня, и на муть слева, и на свои следы, ушедшие с тропы на восемь шагов.
Молчит.
Разворачивается и идёт в обход. Правее. Моим путём.
До вечера он не проговаривает больше ни слова. И «прямо короче» я от него больше не слышу — ни в этот день, ни после.
К вечеру второго дня начинает вязнуть звук.
Первым уходит хруст: снег под ногами оседает беззвучно, как мука. Потом садится голос — наниматель велит привалу, и слово выходит у него тоньше, чем вошло в горло. Он повторяет. Второй раз выходит целиком. Он смотрит на меня поверх огня — проверяет, заметила ли.
Заметила. Я всё замечаю. Это единственное моё имущество, которое при мне.
Ночью не спим оба. Небо впереди перестаёт быть небом: свет и тьма там не делят его пополам — они спорят, полосами, и полосы ходят. Между ними, низко, лежит белая муть. Тяга тянет туда крючком, ровно, как тянет рыбу выбранная снасть.
— Завтра, — говорит наниматель.
Слово виснет в воздухе дольше положенного. Здесь всё, что сказано, живёт недолго и неохотно.
Утром он делает то, чего я ждала и на что до последнего надеялась зря.
Он предусмотрителен. Я знала это с первого дня — по узлам, по описи, по котелку. Я надеялась, что жадность окажется быстрее предусмотрительности, что он побежит к своей середине, как бегут к столу голодные, и дверь за собой запереть забудет.
Не забыл.
Он выбирает место на кромке, где морок ещё жидкий: обломок скалы в два моих роста, с трещиной поперёк, как раз под ремень. Ставит меня к камню спиной. Вяжет по-обозному, узел к узлу, внатяг: запястья — сквозь трещину, локти — к телу, поперёк груди — вдвое. Проверяет каждый узел пальцем. Потом отступает на шаг и кладёт слово — целиком, с расстановкой, пока слово здесь ещё в цене. Вес ложится на меня весь, какой есть: не удержать — придавить.
— Дальше моя наука тонет, — говорит он. Спокойно, как о погоде. — Твоя, подозреваю, нет — потому ты и стоишь у камня, а не идёшь со мной. Не обижайся, находка. Инструмент… — он осекается, впервые за все дни поправляя сам себя, — зверя на время работы привязывают. Даже лучшего.
Пока он вяжет, я успеваю посчитать свои ходы. Ходов два. Первый: когти достанут до ремня сквозь трещину — под углом, вслепую, за полдня работы; только вес на всякий рывок отвечает вдвое, и за полдня рывков он вомнёт меня в камень по самые рёбра. Второй ход — ждать. Слово держится его волей, а волю свою он несёт в середину звезды. Что станется с весом, когда с ним самим станется, — не знаю. Никто, подозреваю, не знает. Узнаю первой.
Выбираю второй ход. Не потому, что он хорош. Потому, что он даст больше шансов.
Он накидывает мне на плечи мешковину и подтыкает край. Забота у него по-прежнему из описи.
— Два дня, — говорит он. — Может, три. Ты дождёшься. Потом выведешь меня — нового. Служба твоя с того дня пойдёт по другому счёту, и счёт этот тебе понравится. Есть будешь с серебра. Резать — что скажу и сколько скажу, а плата пойдёт золотом, по весу. — Он обещает щедро, широко, наперёд — как обещают то, что уже решили не считать деньгами. Он смотрит мне в лицо, чего почти никогда не делает, и не видит там ничего, потому что смотрит сквозь, в своё завтра. — Дождись.
Я молчу. Дверь, к которой я его вела два дня, он запер с моей стороны.
Тварь он находит к сумеркам. Вернее — тварь находит его.
За кровью для схемы он собирается по-хозяйски: шубу снимает и складывает у огня, ровно, по-домашнему, остаётся в колете; клинок, ремень, склянка у пояса. Уходит вдоль кромки, где снег в кочках и наст держит через раз, — и я слежу за ним, потому что больше мне следить не за чем.
Я вижу бугор раньше него. На два шага раньше.
Палая листва там, где ей неоткуда взяться, горб наста, которого утром не было, — и земля под его сапогом не земля.
Сказать я успеваю. Не успевает дойти: здесь всё, что сказано, живёт недолго.
Земля перед ним вдыхает.
Не рычит, не встаёт — вдыхает: коротко, сыро, как втягивают через тряпку. Горб раскрывается кругом в аршин, и по кромке круга стоят зубы — мелкие, частые, все наклонённые внутрь. Он уходит по пояс раньше, чем понимает, что стоит не на земле; зубы дерут ему бедро на входе, вкось, глубоко. Кричит он уже оттуда. Один раз. Потом его берёт целиком, с сапогами, и круг схлопывается, и кромка снова стоит в кочках, тихая.
Глотатель. Труба, вкопанная стоймя, зубы к раструбу, гузно книзу — так это зовут на промысле, и у старших про эту породу была одна наука на всех: резать нельзя, назад нельзя, гнать вперёд, к гузну. Тварь редкая, ленивая, слепая: глаз нет, ушей нет, чует шаг. Неподвижное для неё не существует.
Неподвижнее меня сейчас — только камень, к которому я привязана.
Считаю быстро, потому что удары в этой сделке считаются его сердцем, не моим.
Труба не переваривает — копит. Заглоченный жив от ста вздохов до тысячи — так считали старшие: дышит трубой, стынет в слизи, давится кольцами. Тысяча вздохов у меня есть.
Если он умрёт там, внутри, — умрёт, может, и слово: держится оно его волей, а воля в трубе кончается раньше дыхания. Это раз — и это дверь, которую я не открывала: сама распахнулась.
Труба меня не тронет: я неподвижная, я для неё камень. Отсижусь до срока — а сытую и ленивую, с грузом в брюхе, я добью каплей в шов, как добивала всю зиму тварей посерьёзнее. Это два.
И три. Старшие говорили: глотателя валят словом — вернуть твари её имя, назвать падалью, и кольца разожмутся. Слово я знаю.
Молчу.
Сижу у камня, неподвижная, как мой камень, смотрю, как ходит под кочками длинная волна — вверх, вниз, вверх, — и держу за зубами слово, которое разжало бы кольца, и надеюсь.
Вот такая я, выходит, есть. Учтено. Взвешу после.
Он не умирает.
Сперва труба ходит ровно — глотает, давит, проталкивает. Потом волна ломается: рывок, ещё рывок, изнутри, поперёк хода. Труба вздрагивает вся и схлопывается — я слышу, как под землёй коротко хрустит, и это, наверное, его рёбра. Резать нельзя. Теперь он тоже это знает.
Тихо. Долго. Я успеваю додумать «всё» — и не успеваю решить, что я по этому поводу чувствую.
А потом нижний конец трубы, там, где кочки сходят к промоине, вспучивается. Раз. Другой. Земля расходится, и гузно — узкое, стянутое кольцом, без единого зуба — рвётся изнутри, вкось, по живому, и труба сжимается вся, всей длиной, как сжимается кулак.
И выдавливает его.
Целиком, разом, лицом в снег — в слизи, в чёрном, дымящийся на морозе, с клинком, примотанным к кисти его же ремнём. Он не встаёт — сначала дышит. Потом блюёт. Потом встаёт.
Некрасиво — а выходит он лучше, чем входил.
Понимаю я это так: резать стенку нельзя — спазм ломает. А он, со сломанными рёбрами, в темноте, в слизи, дополз клином до гузна, взрезал кольцо — единственное место без зубов — и дал трубе самой себя сжать. Тварь выжала его, как выжимают гной. Он сделал из её судороги поршень.
Пять лет разбора, говорил он. Такие не тонут и в твари.
Тварь он убивает сам.
Пустую — можно; пустую только и можно. Он возвращается к промоине с клинком, ещё не отдышавшись, находит верхний конец и вспарывает трубу по всей длине, методично, от раструба вниз, как вспарывают тюфяк. Внутри у неё — её века: кости, пряжки, ржавое, чьё-то. Он стоит над этим недолго. Потом отрубает то место, которым она вдыхала.
Отмывается снегом. Долго, докрасна, до крови, молча. Слизь не отмывается — я знаю это про слизь, а он узнаёт сейчас. Колет он снимает и оставляет лежать. Остаётся в рубахе, на морозе, и мороз ему сегодня, похоже, ближе, чем собственная кожа.
И только потом он смотрит на меня.
Через десять шагов, поверх вспоротой трубы. Долго. Лицо у него чистое, красное от снега, спокойное — и я читаю его так же легко, как читала все эти дни, и впервые жалею, что умею.
Я видела.
Я — единственная пара глаз на свете, которая видела, как знатного человека, серебро под самое золото, сожрала слепая кишка и выдавила через гузно в собственную блевоту. Такое не выкупают службой. Такое не покрывают золотом по весу. Такому не оставляют глаз и языка.
Раньше я считала, что моя служба кончится у кромки, после «выведешь». Теперь считаю короче.
Он не говорит ни слова. Подбирает у огня шубу — чистую, домашнюю, ждавшую, — накидывает на рубаху. Бедро шьёт тут же, у огня, из походного набора: стежок ровный, частый, писарский. Второй ложится косо — он его распускает и перешивает. По собственному мясу. Потому что косо. Я смотрю на это и запоминаю накрепко.
Потом он идёт к промоине собирать кровь.
Кровь глотателя он цедит в котелок. В мой котелок — тот, что пододвигал ко мне первым, с горячим. Теперь в нём стынет чёрное, густое, навье, и он несёт его к черте бережно, как несут молоко.
Посуду после такого не отмывают. Посуду после такого хоронят.
На запах приходит падальщик.
Ночь. Наниматель чертит — уже час как чертит, при огне, который здесь горит нехотя: снег расчищен до чёрной земли кругом шагов в двадцать, кровь ложится на мёрзлое жирно, не впитываясь, как воск. Прерваться ему нельзя: кровь стынет, а стылой кровью не ведут. Это знаю даже я, а он знает лучше меня.
Падальщик знает другое: где большая смерть, там есть чем поживиться. Вспоротая труба лежит у промоины. Котелок стоит у черты. Жёлоб полон.
Он выходит из темноты по дуге, стелясь, — тяжёлый, горбатый, мосластый, на две меня весом. Мимо туши. Мимо котелка. Падальщики умеют считать: свежее слаще лежалого, а в жёлобе — самое свежее.
Он идёт к схеме.
Наниматель на коленях в дальнем луче, спиной, с кровью на пальцах. Обернётся — потеряет линию. Не обернётся — потеряет схему. Я читаю это с камня быстрее, чем он успевает услышать шаги, которых здесь не слышно.
Схема — его смерть. Его смерть — мой замысел. Выходит, сторожу я сегодня не его.
Свою работу.
Голосом мелочь я гнала. Падальщик не мелочь: он трус по породе, но труса двигает счёт, а по его счёту здесь никого крупнее него нет. Человек на коленях — еда. Связанная у камня — еда, что подождёт.
Значит, надо стать крупнее.
Я открываю глотку и даю ему то, чем стала. Не скрип. Ниже. То, что живёт под скрипом с самого стыка и чему я не давала хода ни разу, потому что боялась узнать, как оно звучит. Оно выходит из меня без слова, без формы — ровный, низкий, нутряной звук, от которого у меня самой стынет хребет: так не звучит ничто из того, что ест падаль. Так звучит то, что ест падальщиков.
Падальщик встаёт как вкопанный. Ночь держит нас двоих на этом звуке — долгую, длинную меру.
Потом он пятится. Боком, стелясь, не поворачиваясь ко мне спиной — мне, связанной, у камня, — уходит за кромку света и растворяется в темноте, из которой пришёл.
Тихо.
Наниматель не обернулся. Рука его не дрогнула — линия идёт ровно. Только когда луч дочерчен, он говорит — не оборачиваясь, в землю, ровным своим голосом:
— Продолжай в том же духе.
И макает пальцы в котелок.
Чертит он до исхода ночи.
Четыре луча от четырёх сторон. В середине — звезда. Четырёхконечная, равносторонняя, луч в луч.
Я ношу эту звезду на спине. Между лопаток, рубцом, керном. Теперь я смотрю, как её чертят в мой рост, кровью по грязи, — и читаю всю, от края до края. Той ночью, с камня, я разобрала половину: где схема берёт, где отдаёт, где у неё замок. Теперь дочитываю вторую.
Читается она как шитьё, потому что она и есть шитьё, только нитка дурная. Четыре крюка по лучам — там схема берёт: петля к петле, внатяг, как набирают край. Жёлоб к середине — там отдаёт: всё, что взято, стекает в звезду, как стекает к узлу любая стянутая ткань. А в самой звезде — замок: луч в луч, глухой, из тех узлов, что не развязывают. Такой узел режут. Или ложатся в него.
…камень под лопатками, небо пополам, чужая нитка идёт сквозь меня, туго, стежок за стежком…
Той ночью это шили по мне. Осколок приходит и уходит, короткий, как укол, — цена ему нынче полвздоха.
Дочитываю — и жалею, что умею.
Схема верна. Это я вижу так же ясно, как вижу шов на твари. Пять лет разбора не пропали: каждый крюк на месте, каждый замок закрыт, кровь ведёт куда положено. Вершину чужой науки он выводит по бумажке, на коленях, кровью из котелка, рангом, которым пишут схемы и говорят слова, — и выводит верно. Всё, что можно начертить, начерчено правильно.
А чего нельзя начертить, того на его листах нет. Я не знаю, что это. Я знаю только, что во мне оно было — той ночью, когда я легла в такую же середину и очень, очень хотела жить.
Шрам под рёбрами тянет старым швом. Звезда между лопатками стынет. Может, мороз.
К исходу ночи всё готово.
Последнее, что он делает перед кругом, — подходит ко мне и кладёт слово заново.
Кладёт — и слово не встаёт: вязнет на полпути, как вязло его «завтра» над огнём. Он повторяет. Вязнет. Здесь, у самой звезды, его наука дышит уже через раз — а он собрался туда, где она не дышит вовсе.
Он не отступает. Он из тех, кто не отступает, — я выучила это на собственной шкуре. Кладёт снова, и снова, раздельно, с расстановкой, слово за словом в трясину; я считаю попытки, потому что счёт — единственное, что мне тут осталось.
На десятой слово ложится.
Тоньше прежнего, косо, как стежок усталой рукой, — но ложится: вес обновляется, свежий, на весь срок. Он стоит над ним лишний удар сердца, слушая, — и по лицу его проходит что-то короткое, с монету, чему он не даёт имени. Не даёт — и не берёт в расчёт. У него всё сошлось, а что не сошлось — то помеха, а помехи в его листах не значатся.
— Слово на тебе — о трёх зорях, — говорит он. — Живёт само: сплю я, лежу ли, дышу ли — у него свой срок. Мне хватит двух.
И отходит к кругу, довольный собственной предусмотрительностью, а я сижу у камня и считаю заново, по-чёрному. Ход, который я выбрала, только что умер: весу теперь всё равно, что станется с его волей. Остался тот, от которого я отказалась, — коготь, трещина, камень. Три зори сроку против двух дней его лёжки.
Ничего. Клетка — это работа. А работа — это моё.
Он раздевается до рубахи — мороз ему больше не в счёт: у него закрыты все счета, кроме одного. Складывает шубу у кромки круга, ровно, по-домашнему. Листы прижимает камнем. Клинок оставляет в руке.
— Два дня, — говорит он мне через плечо. — Дождись.
И, помолчав:
— Всё остальное я сделал верно.
Это он говорит уже не мне. Это он говорит середине.
Он входит в круг по чистому, между линиями, аккуратно, как входил, наверное, во все двери своей жизни. Ложится спиной в звезду — затылком к дальнему лучу, руки вдоль. Так лежала я. Небо над ним спорит полосами, белое с чёрным, и швы шевелятся, и я знаю, каким он его сейчас видит, потому что видела сама.
Клинок он ставит слева, под рёбра, вдоль.
Не в сердце.
Рука у него не дрожит — он обещал.
Кровь сходит в жёлоб, куда ей начерчено. Лицо у него делается спокойное, довольное, глубокое — лицо человека, заключившего лучшую сделку своей жизни и уже отпустившего посыльного. Полосы наверху ходят как ходили. Муть лежит как лежала. Ничего не поднимается, не вспыхивает, не отвечает. Тишь делает то, что умеет лучше всего.
Огонь у кромки доедает последнее и садится в угли. Мороз подступает ближе, деловито, как подступает всё, что умеет ждать. Тело в круге лежит ровно, рубаха на груди темнеет и стынет, и снег — я вижу это в остатнем свете — не ложится на линии, обходит кровь, как обходил стекло. Схема работает. Или просто кровь тёплая. Никто из живых не скажет, а неживых я спрашивать зареклась.
Считаю его вдохи — по заведённому, как считала у другого огня.
Досчитываю до конца.
У тишины теперь есть срок. Два дня.

