Глава 19. Щегол — Тишь — читать онлайн

Глава 19. Щегол

Тишь · Summer Bjorn

Мешок мой опять уходит без меня.

Третий день подряд: стоит мне поставить его у весовой — и он снимается с места и плывёт к прилавку сам, а под ним семенят чужие ноги в сапогах не по размеру. Сапоги шлёпают. Мешок доплывает, встаёт куда положено, и из-за него выныривает довольная конопатая физиономия.

— Я донёс!

— Я не просила.

— А я всё равно донёс!

Логика у него крепкая, как частокол. Я смотрю на него вблизи, впервые как следует, и узнаю окончательно: тот самый. Который кланялся у ворот, когда я лежала на гряде и училась людям, — и над которым смеялись. Он и сейчас кланяется — мне, скупщику, бочке, если бочка солидная.

— Тебя как звать?

— Щегол! — Он вытягивается, как на смотру. — Это за свист. Я любую птицу могу. Хочешь, зяблика? Хочешь, овсянку? — И, не дожидаясь, выдаёт трель, от которой с навеса вспархивает настоящий воробей, обманутый и злой.

— А тварей можешь?

Свист обрывается. Он смотрит на меня так, будто я предложила плюнуть в котёл.

— Тварей не свищу, — говорит он тихо и очень твёрдо. — Никогда. Накличешь.

И вот тут я впервые смотрю на него внимательно. Потому что это — правило. Настоящее, взрослое, выстраданное правило, какие тут носят ветераны. Откуда оно у воробья — не знаю. Но воробей с правилом — это уже не совсем воробей.

— Возьмите меня хвостом, — выпаливает он, пока я думаю. — В ходку! Я мешки, я костёр, я по воде, я всё! Долей клянусь!

За моей спиной ржёт Брен — он как раз подошёл и слышал.

— Долей он клянётся. — Брен утирает глаз. — У тебя ж доли нет, малой.

— Будет! — Щегол задирает конопатый нос. — Вот увидишь. В книге записана будет: Щегол, доля целая. Не половинка.

— Нет, — говорю я.

Он сникает на один вздох. Потом поднимает глаза — и смотрит не в лицо мне, а на руки. На мои руки: на то, как я перевязываю горловину мешка, одним движением, узлом, который держит.

— А можно я хоть смотреть буду? — говорит он. — Как ты вяжешь. И как читаешь. Ты же читаешь, все говорят. Я смотреть умею тихо. Меня вообще не слышно, когда я молчу!

— Тебя не бывает, когда ты молчишь, — говорит Сага, проходя мимо с точилом.

Так у меня заводится тень. Своя собственная, конопатая, в сапогах не по размеру.

Зима приходит на перевал за одну ночь.

Вечером была осень — грязь, дождь пополам с крупой. Утром я выхожу во двор, и двор белый, и воздух звенит, и дыхание виснет седым.

Я стою на пороге, и внутри у меня всё делается тихо и нехорошо.

Я эту белизну знаю. Я по такой шла к мёртвому городу, и она чуть меня не оставила себе. Тогда было можно жечь костёр в полный рост, жрать вдвое и никого не стесняться. Тут — люди. Тут печи топят по счёту дров, тут за костёр среди двора спросят, тут никто не должен видеть, как меня к вечеру начинает вести.

Днём я держусь: работа греет, лохани, туши, дорога. К ночи — хуже. Чулан мой при весовой не топлен: тепло от Осковой печурки в его каморке до меня доходит через бревно, а бревно жадное. Я сплю, завернувшись во всё, что есть, со стёганкой поверх, и просыпаюсь по три раза за ночь оттого, что тело требует двигаться, — и двигаюсь: машу руками в темноте, тихо, чтоб не слышал Оск за стеной.

Сказать ему? Смешно. Что сказать? «Топи печь жарче, я мёрзну не по-людски»? Это первый шаг из тех, за которыми — вопросы, а за вопросами — моя голова на пике.

Терплю. Терпеть я умею лучше всего, после «ждать».

Учеником он делается сам — я и не заметила, когда подписалась.

Началось с вопросов. Вопросы у Щегла — как его свист: очередями, без пауз, обо всём сразу.

— А правда, что ты с той стороны шла? А там правда деревья чёрные? А чем тварь пахнет, когда близко? А почему Оск голышами меряет, а не верёвкой? А вот скажи…

Взрослые от его вопросов отмахиваются, как от мошки. А я отвечаю. Сама не знаю, почему, — может, потому, что он единственный спрашивает не «кто ты», а «как оно устроено», и на это у меня ответы есть.

— А в глуби правда мёртвые ходят?

— Ходят.

— А чего им надо?

— Того же, чего тебе. Компании.

Он замолкает. Я считаю: один вздох, два, три. Три вздоха тишины — при нём это неслыханно, это рекорд, я почти горжусь.

— …А вот ещё, — говорит он на четвёртом. — А если мёртвый свистит — это как?

Правду ему говорить можно любую: он её не пугается — он её ест, как кашу, и просит добавки. Со взрослыми так нельзя, взрослые от правды делаются белые. А этот жуёт и тянется за следующей.

К концу седмицы я ловлю себя на том, что сижу с ним на корточках у частокола и рисую прутиком на снегу повадку ушастой мелочи: вот гнездо, вот сторожевая, вот куда она смотрит, а вот куда никогда не смотрит, и почему заходить надо отсюда.

— Потому что она глядит туда, где вчера было страшно! — выпаливает он.

— …Да, — говорю я и слышу в собственном голосе незнакомое тепло, которому не сразу нахожу имя.

Гордость. Вот как это, выходит, бывает: рисуешь на снегу, а он берёт и понимает, и понимает твоим ходом, — и в груди делается просторно.

Опасное чувство. Записываю его в узелок и стараюсь не носить наружу.

А через день ловлю его с поличным: сидит на бочке и вяжет горловину своего тощего мешка — моим узлом. Тем самым, одним движением, который держит. Подсмотрел. Разобрал по пальцам. Перевязывает третий раз, чтоб легло как у меня, и язык от усердия на сторону.

— Кто показал? — спрашиваю.

— Никто! — Он вскидывается, гордый. — Я сам! Я же говорил: я смотреть умею.

Умеет, воробей. Смотрит не туда, куда все, — все смотрят в лицо, — а туда, где живёт дело: на руки.

Брен, проходя, кивает на нас Саге:

— Гляди-ка. Учит.

— Показывает она, — поправляет Сага. — Это у читающих вместо «учит».

— А я говорю — учит. У малого узел её. У неё лицо… — Брен ищет слово и находит не хуже Оскова: — сытое.

Я хочу огрызнуться и не огрызаюсь. Потому что — правда.

Беда выходит из моего молчания, как всё худшее в моей жизни.

Выход простой: мы с Оском идём на дальние метки — снег лёг, дрейф по снегу читается иначе, ему нужны цифры, мне велено читать. На полпути из-за валуна выныривает конопатая голова, а за ней и тулупчик с чужого плеча, и торжествующий свист:

— А вот и я!

Увязался. Шёл следом от самых ворот, тихо — а тихо он умеет, тут не соврал. Гнать поздно: одного назад не отправишь, зима.

— Идёшь третьим, — говорит Оск, не тратя слов. — Рот закрыт, глаза открыты. Иначе никак.

И мы идём втроём, и вот тут я делаю то, за что потом буду платить.

У старой гряды мне делается нехорошо. Не пятно — пятна я чую ясно, а это глуше: тишина не та. Пустая тишина, без середины, — та самая, про которую Брен говорил «слушают ртом». Кто-то большой перестал дышать, чтобы слушать нас.

Надо сказать. Уговор — «говорим всё, что касается дела».

Я не говорю.

Считаю — быстро, привычно, как всегда: сказать при Щегле — значит сказать при болтуне; «чую» из моих уст — это то, что нельзя ронять при лишних ушах; может, померещилось; может, обойдём…

Пока я считаю, оно прыгает.

С гряды, сверху, серое на белом, — тварь зимняя, поджарая, из тех, что берут первым же броском. Берёт она Оска: он крайний к склону. Я успеваю толкнуть его — не убрать, только сбить с линии, — и когти вместо горла берут бедро: вспарывают тулуп и мясо под ним, длинно, наискось.

Дальше — быстро и без меня: тело работает само. Нож, разворот, её второй прыжок — я ухожу под него и режу снизу, поперёк брюха, всем весом, и она падает мимо, кувырком, и скребёт снег, и я на ней раньше, чем она встаёт, и нож входит туда, где у всего живого тонко.

Тихо.

Оск сидит в снегу, держится за бедро, и между пальцев у него идёт тёмное. Щегол стоит белее снега, с раскрытым ртом, и в руках у него — палка. Он успел схватить палку. Он собирался драться палкой.

— Шкуру сними с неё, — говорю я ему, кивая на тварь, потому что ему сейчас нужно дело, любое. — Шкуру со спины. Режь широко. Быстро.

Он бросается резать. Руки трясутся, но режут.

А я сажусь к Оску, разваливаю штанину и смотрю на то, что сделало моё молчание.

До перевала — день пути здоровыми ногами. У нас здоровых ног — четыре на троих, и зима.

Рану я вяжу, как вязала себе: края свести пальцами, полосу туго, виток к витку, узел зубами. Кровь унимается до сочения. Ходить нельзя: раскроется. Волочить — растрясёт и застудит.

Значит, нести.

— Брось, — говорит Оск. Лицо у него того цвета, каким снег бывает в сумерки. — Дойду. Обопрусь и дойду.

— Ты тяжёлый? — спрашиваю я.

— Что?

— Вес свой знаешь?

Он называет. Я прикидываю: полторы моих. Носила больше — туша той, что голову носила вбок, была в две, и ту я перла ночь. Правда, тогда я была не кормлена зимой и не после боя… Ладно. Считать тут нечего, тут надо нести.

— На спину, — говорю я. — Руки мне на плечи. Упадёшь — узнаешь, что я ещё и ласковая.

Он смотрит на меня один долгий вздох — я вижу, как в нём воюют счёт и гордость, и счёт побеждает, у него всегда побеждает счёт, за это его и держу.

— В столбец добавлю, — бормочет он, устраиваясь. — «Никому не показывать».

Идём. Я несу, Щегол тащит мешки — свой, мой и Осков, три мешка на воробья, и не пищит. Снег глубокий, шаг вязнет, Оск на спине горячий — уже горячий, слишком рано горячий, и это мне не нравится сильнее всего.

К сумеркам он начинает говорить цифры. Просто цифры, подряд, тихо: столбцы у него в бреду идут сами, как у меня — имена.

Наст к вечеру твердеет и режет шаг: то держит, то проваливает по колено, и угадать нельзя, и каждый провал отдаёт в спину чужим весом. Я иду и считаю шаги десятками, как считала у ручья: десять — перехватить, десять — перехватить. На третьем десятке сбиваюсь, начинаю заново. Счёт держит лучше злости: злость к вечеру прогорела, а счёт — держит.

Щегол позади начинает свистеть. Тихо, себе под нос, зябликом — раз, другой. Я не обрываю: свист держит его самого, как меня держит счёт, а держаться нам всем сегодня не из чего, кроме своего.

Так и идём: я считаю, он свистит, Оск бредит столбцами. Три счёта на троих. Может, потому и доходим.

Ночуем в скальной нише — я её чую загодя, чистую, проверяю дважды. Костёр Щегол складывает сам, как учили: малый, обложенный, с заслоном. Я укладываю Оска к огню, спиной к камню, наваливаю на него всё, что есть.

И среди ночи, когда Щегол засыпает сидя, уронив голову на мешки, я делаю то, чего при людях не делала ни разу.

Развязываю повязку. Кладу ладонь над раной — не касаясь. Строю форму: дорожку от бедра к краю, вон, как по вышитому. И даю каплю — на выдохе, тихо, между двумя ударами его сердца, которые слышу лучше своих.

Ожог по ходам — привычный, белым по глазам. Зараза в ране — навья грязь с когтей, я её чую, она уже пустила нити — вздрагивает и подаётся к краю. На волос. Ещё каплю. Ещё.

Три глотка — мой заход. Больше нельзя: завтра нести.

Завязываю обратно.

Плата приходит сразу, по прейскуранту: дрожь в руках, медь во рту, и голод вгрызается — волчий, злой, требующий немедленно. Тело топит работу мясом, а мяса нет; я нашариваю в Щегловом мешке полоску вяленого — его пайка, воробьиная, — и жую в темноте, стыдясь и не останавливаясь.

Сочтёмся, — говорю я спящему воробью одними губами. — Долей клянусь.

Сижу, смотрю на лицо Оска — в жару, с бегущими под веками глазами, считающее что-то своё, — и понимаю простую вещь, от которой мне холоднее, чем от зимы.

Мне страшно. Не за себя — за него. Первый раз за всю мою нынешнюю жизнь мне страшно за другого человека, и страх этот хуже моего собственного: свой я ношу привычно, как нож, а этот новый и непонятный.

— Не вздумай, — говорю я ему шёпотом. — Слышишь, счетовод. У меня на тебя два столбца и долг. Не вздумай.

Он не слышит. Считает.

На второй день пути Щегол выдаёт вопрос, который бьёт точнее твари.

Мы на привале. Оск дремлет в жару, я растираю плечи — спина от ноши гудит, руки в узлах. Щегол смотрит на меня давно и наконец не выдерживает:

— А вот скажи. Ты его несёшь второй день. По снегу. И не ноешь. И вчера тварь — р-раз! А сама вон какая… — он показывает руками что-то узкое, — не Брен же. Тебя где такому учили?

Я затягиваю обмотку на запястье. Отвечать правду ему можно — он её ест, как кашу. А правда у меня сегодня такая:

— Меня готовили к вещам и похуже.

— Каким?!

— К счастливому браку.

Щегол хлопает глазами. По его лицу видно, как он старательно собирает это в картинку — брак, счастье, «похуже» — и картинка не собирается, и он решает, что это взрослая шутка, и на всякий случай хихикает.

А Оск не хихикает.

Оск, который дремал, лежит с приоткрытыми глазами и смотрит на меня — один вздох, второй. Я слышу, как у него в голове, сквозь жар, щёлкает костяшка счёта: ложится цифра в столбец, который он ведёт на меня с первого дня. «Спина учёная». «Читает всех по семь вздохов». «Была при доме у господ». И вот теперь — это.

Он закрывает глаза и ничего не говорит.

Мы доходим к воротам в сумерки второго дня. Считалочка нас пропускает: трое ушло, трое пришло, один — грузом на спине, живой. Писарь ставит птички и смотрит мне в спину дольше обычного.

Пусть смотрит. Спина у меня сегодня занята.

Оска штопает здешняя лекарка — бабка с руками из корней, злая на всех, кроме больных. Выходит от него, вытирая руки:

— Жить будет. Кость цела, жила цела. И чисто на диво: с когтей навья грязь идёт, а у него рана — как ножом при мне резали. Повезло твоему счетоводу.

— Повезло, — говорю я.

Вечером сижу у него. Он уже без жара, серый, злой на собственную ногу, книжица на груди.

— Ты знала, — говорит он. Не спрашивает. Как тогда, у камня: «Издалека идёшь».

— Чуяла. Тишину не ту. Не сказала.

— Почему?

Я молчу один вздох. Потом говорю правду, потому что врать ему нельзя, а молчать после такого — тем более:

— Щегол. Лишние уши. «Чую» из моих уст — это то, за что дают цену. Я посчитала, что обойдётся.

— Посчитала. — Он смотрит в потолок. — Плохо посчитала. Знаешь, где ошибка?

— Знаю. В цене молчания. Я её считала по себе. А платил ты.

— Нет. — Он поворачивает голову. Глаза у него запавшие, а взгляд прежний, сухой. — Ошибка в том, что ты посчитала Щегла лишним. Он не лишний. Он теперь ходит с нами, а кто ходит с нами — тот в счёте. Говорим всё. Даже при воробьях. Воробей, к слову, — он делает паузу, — два дня тащил три мешка и молчал. Я бы дал ему долю.

— Уже дала, — говорю я. — Он мой. Учу его.

— Знаю. — Оск закрывает глаза. — Видел, как ты на снегу рисуешь. У тебя лицо было… — он ищет слово, находит своё: — небитое.

Помолчали. Потом он говорит, уже засыпая, в потолок, ровно:

— Рана чистая. С навьих когтей — чистая. Лекарка удивилась. Я — нет. Я записал.

И спит. А я сижу рядом и слушаю, как у меня внутри его «я записал» ложится в мой собственный столбец — тяжёлое, тёплое и опасное, всё разом.

Ночь после возврата меня едва не забирает.

Я выжата двумя сутками ноши, тремя заходами по капле и зимой; я валюсь в своём чулане, завернувшись во всё, и сплю — впервые за много ночей сплю глухо, без вполглаза.

Чешуя просится встать — поднять всю и спать тёплой, как спала в стуже. Нельзя: чулан не заперт, а Оск ходит ночами проверять огонь. Что людям видно, то должно быть человечьим. Даже спящее.

И это едва не последний мой сон.

Холод входит тихо, по-хозяйски, как входил в стуже. Тело моё, дурное, не будит меня — оно делает то, что умеет: замедляется. Экономит. Стынет вглубь. Я сплю — и во сне понимаю, что сплю слишком глубоко, что надо встать, помахать руками-мельницей, разогнать кровь, — и не могу: руки не мои, веки не мои, всё уже не моё, и даже страх приходит медленный, загустевший, как мёд на морозе.

«Айра, — говорю я себе там, внутри, из последнего тёплого угла. — Айра. Шаг».

А шага нет.

Дальше — провал, и в провале скрипит дверь, и холодный воздух, и фонарь, и руки — чужие, костлявые, сильные не силой, а упрямством, — тянут меня, волокут, и я слышу, как хромая нога приволакивается по полу через порог, шаг-стук, шаг-стук, и ругани нет, и вопросов нет, только дыхание сквозь зубы.

Просыпаюсь я у печурки в его каморке. Завёрнута в его одеяло поверх моего, у самого огня, и огонь горит в полную силу — дрова не считаны, дрова навалены. Сам Оск спит за столом, сидя, с ногой на табурете, уронив голову на книжицу.

Я лежу и смотрю на огонь.

Он ничего не спросит — я это уже знаю про него. Ни почему я стыла насмерть в двух шагах от жилья и молчала. Ни отчего мне жарко не бывает у костра. Он просто перетащил меня, раненый, через два порога, натопил не считая и лёг спать сидя. А утром в его книжице станет на строчку больше, и строчку эту он мне не покажет.

Молчание за молчание. Рогожа за рогожей. Долг мой растёт, и страшно не то, что растёт, — страшно, что мне не хочется его отдавать. Хочется, чтоб рос.

Утром мой тюфяк лежит у его печурки, а его лежанка отодвинута к столу.

— Так к книгам ближе, — говорит он, не поднимая глаз.

— Ага, — говорю я.

И мы оба пишем это каждый в свой столбец, и оба молчим.

Седмица вышла длинная, и вся она у меня сводится к двум новым статьям, которых раньше не водилось: гордость — за ученика, что читает след моим ходом; и страх за другого, который тяжелее гордости, потому что Осково бедро — цена моего молчания, и это осталось на мне.

А ещё в его книжице стало строчкой больше — про рану, что зажила слишком чисто. Строчки копятся. Однажды его столбец сойдётся, и я не знаю, что тогда будет.

Знаю одно: раньше я бы от такого столбца ушла за морок не оглядываясь.

А теперь сижу у бочек, слушаю, как за стеной скрипит его перо, — и никуда не иду.

Со двора свистит зяблик. Фальшивый: настоящие улетели.

— Айра! — Щегол несётся через двор, разбрызгивая снег, сапоги хлопают. — Айра, там старшина! Заказ, слышишь! Большой, на всю четвёрку, вглубь! И он сказал… — воробей давится восторгом, — он сказал: «И воробья своего берите, раз прижился»! Это я — воробей! Это я прижился!

Он сияет так, что снег вокруг должен бы таять.

— Доля будет! — кричит он двору, воротам, зиме. — Половинка, но будет! В книге запишут! Долей клянусь!

Теперь — есть чем, — думаю я, и внутри у меня тепло и нехорошо разом, потому что тепло тут всегда ходит парой с ценой.

— Собирайся, хвост, — говорю я. — Вглубь — это тебе не мешки таскать.

— А что?!

— Хуже. — Я поднимаюсь с бочки. — Вглубь — это слушать меня. Рот закрыт, глаза открыты.

— А свистеть?

— Птицей — можно.

Он свистит — зябликом, чисто, на весь двор, — и бежит собираться, и я смотрю ему вслед, и узелок мой с гордостью тяжелеет ещё немного.

Зима стоит. Заказ ждёт. Столбцы растут — и мой у Оска в книжице, я знаю, растёт вместе с ними: строчка за строчкой, что во мне не сходится. Пятеро нас теперь. Пятеро — это пять спин, за которые я в ответе. Чем больше круг, тем длиннее то, что я держу от него в темноте.

Живём. Пока держимся.

Оглавление
33 главы
Нравится книга?Прогресс сохранится, о главах сообщим.

Дальше — с аккаунтом

Регистрация занимает полминуты и ничего не стоит. Останетесь на этой же странице и продолжите читать.

или
Уже есть аккаунт? Войти