Держит не кровь
Он не хотел уходить с лестницы.
Не сопротивлялся: Ариан вообще не умел сопротивляться так, как это делают люди, с упором и криком. Он стоял на десятой ступени и не двигался, а когда я взяла его за локоть, посмотрел на мою руку с вежливым недоумением, как смотрят на чужую собаку, положившую морду на колено.
— Пойдем наверх, — сказала я.
— Меня зовут, — повторил он.
— Знаю. Не отвечай.
— Я и не отвечаю. — Он говорил спокойно, и это было хуже всего. — Я слушаю. Голос знакомый.
Тэрис появился в проеме за моей спиной, и я никогда в жизни так никому не радовалась.
Вдвоем мы завели его наверх. Тэрис шел впереди и говорил не переставая: про восточную стену, про раствор, который на такой высоте схватывается медленно, про Дерена, который боится ящеров, но кормит их лучше, чем кормил сам Тэрис двести лет. Ариан слушал. Он держался за эти слова, как держатся за перила на скользкой лестнице, и я поняла, что Тэрис делает это не первый раз.
В малом зале Ариан сел у огня и посмотрел на свои руки.
— Я не помню, зачем спустился, — сказал он.
— Ты и не спускался, — сказала я. — Ты стоял на десятой ступени.
— Хорошо. — Пауза. — Лира.
Что-то у меня внутри разжалось.
— Да.
— Я проверил, — сказал он. — Я иногда проверяю, на месте ли еще.
Он уснул через час, прямо там, у очага. Ариан, который три века спал по два часа в сутки и то из вежливости к телу. Тэрис накрыл его одеялом и остался стоять, глядя вниз.
— Скажи мне то, чего ты не сказал на башне, — попросила я.
Он долго молчал.
— Двести лет назад была плохая зима, — сказал он наконец. — Ариан улетел на восток и не возвращался шесть дней. Я оставался в замке с очередной данью, девочкой из Долгого Брода, которая почти не говорила. На четвертую ночь камень позвал меня. Голосом Ариана. Из стены, снизу, ровно и безучастно. И знаешь, что самое смешное? Я не поверил. Я три века знал правило и все равно не поверил, потому что голос был его, а мой господин никогда не звал меня дважды. Я ответил.
— Что ты сказал?
— Я сказал: «Иду».
Огонь в очаге качнулся без сквозняка.
— С той ночи оно знает мой голос, — сказал Тэрис. — Двести лет подряд оно зовет меня по имени каждую ночь. Я привык, как привыкают к боли в старом переломе. Я не спускаюсь ниже архивов и никогда не сплю в нижних залах, и когда я говорю, что я слабое место, я не кокетничаю. Ариан знал. Он не выгнал меня, не сказал об этом ни слова за двести лет и ни разу не послал меня вниз. Вот вся причина, по которой я ему служу, Вессен. Не верность. Он единственная стена между мной и тем, что помнит, как меня зовут.
— А теперь стены нет, — сказала я.
— Теперь стены нет, — согласился Тэрис.
Я посмотрела на спящего дракона у огня. У него было усталое человеческое лицо, и во сне он хмурился, как хмурятся люди, которым что-то снится.
— Пойдем в архивы, — сказала я. — У меня осталось два дня.
Архивы не изменились: тот же туннель в базальте, те же ниши, те же каменные тубусы, тот же сухой холод. Тэрис зажег шар пламени, и тот поплыл перед нами на уровне плеча.
— Что ищем? — спросил он.
— Договор, — сказала я. — Не тот, который читают жрецы. Первый.
— Первый на четырех языках. Три из них мертвые.
— Я знаю четыре языка, Тэрис. Один из них мертвый. Осталось угадать, тот ли.
Мы искали шесть часов.
В них не было ничего, кроме пыли, ломкого пергамента и моей злости, которая к третьему часу стала холодной и рабочей. Тэрис разворачивал, я читала. Хроники. Списки поставок. Опись имущества замка, где среди прочего значились «птицы певчие, семь, отпущены». Я задержалась на этой строке дольше, чем следовало.
Договор нашелся в самой дальней нише, в тубусе, который был тяжелее прочих, потому что внутри лежал не один свиток, а три.
Первый был тот, что читают у столба: копия для жрецов, аккуратная, переписанная сотню раз. Второй был перевод. Третий был оригинал.
Оригинал написали не чернилами. Буквы шли по коже темно-рыжим, и я не стала спрашивать чем, потому что уже знала ответ и не хотела произносить его вслух. Язык был тот самый, четвертый, которым я мучилась в двенадцать лет, потому что мать оставила три книги на нем, а отец не разрешал ни выбросить их, ни читать.
Я читала два часа.
Тэрис молчал и держал огонь.
— Слушай, — сказала я наконец. — Я прочту вслух то место, которое жрецы читают неправильно.
— Они читают по переводу.
— В том и дело. — Я провела пальцем по строке. — В переводе стоит: «и да не будет дань мертвой, ни увечной, ни принесенной насильно, ибо мертвое не держит». На этом строка кончается, и триста лет все думают, что речь про свежесть товара. В оригинале она не кончается.
Я прочла.
— «Ибо мертвое не держит. Держит же не кровь и не тело, но названное».
Тэрис не пошевелился.
— Дальше, — сказал он.
— Дальше про скобы. Со стороны камня встает тот, из кого нельзя вынуть память. — Я подняла глаза. — Это про него. Со стороны людей должно встать названное.
— Названное это что?
— Имя, — сказала я. — Не девушка. Имя.
Я развернула свиток дальше, туда, где кожа была сшита суровой нитью и почерк менялся: тот же язык, другая рука, торопливая, с наклоном влево, как у человека, который пишет уже после, для тех, кто придет.
— Тут приписка, — сказала я. — Слушай. «Условлено было отдать безымянному имя, дабы имело оно край. Но никто из подписавших не отдал своего, ибо всякий хотел остаться в памяти. Посему условились ставить взамен живую, что помнит свое имя крепко, и стоять ей семь лет, и держит она, доколе помнит».
Тишина в архивах особенная. В ней слышно, как оседает пыль.
— Триста лет, — сказала я. — Сорок три девушки. И все потому, что девять взрослых мужчин не захотели отдать по слову.
— Они не знали, чем это кончится.
— Они знали, что это временно. — Я свернула свиток очень аккуратно, потому что иначе смяла бы. — В приписке так и написано: «взамен». Это заплата, Тэрис. Триста лет мы кормим заплату девушками, потому что настоящую починку никто не захотел делать.
— Что дальше в приписке? — спросил он.
— В том и беда, — сказала я. — Дальше оторвано.
Я показала ему край. Кожа была не разрезана, а именно оторвана, неровно, наискось, и последняя уцелевшая строка обрывалась на середине слова.
«И кто отдаст ему имя свое, тот»
Дальше не было ничего.
— Кто-то оторвал, — сказал Тэрис.
— Или что-то, — сказала я.
Мы вернулись наверх около полуночи. Ариан спал. Дерен спал в конюшне, обняв седло, как обнимают собаку. В нижних коридорах не горело ни одного стенного огня, а в верхних они горели через раз, вразнобой, как гаснут окна в городе к ночи.
Я сидела на полу своей комнаты и думала вот о чем.
Всю жизнь я хотела одного. Не любви, не замужества, не приданого и даже не свободы: свободы я хотела вторым номером. Первым я хотела, чтобы меня запомнили. Это сидело во мне с шести лет, с того дня, когда я поняла, что от матери у меня осталось только ощущение холодных ладоней на щеках и что через сорок лет не останется и его. Привязанная к столбу, за минуту до дракона, я царапала свое имя брошью, и мне это казалось важнее, чем помолиться.
А теперь мне предлагали заплатить ровно этим.
Никто, разумеется, не предлагал. Мне вообще ничего не предлагали ни разу за девятнадцать лет, я всегда все брала сама. Просто в оторванной строке стояло слово «отдаст», и отвернуться от него уже не получалось.
Я встала и подошла к двери.
Единственная дверь в замке, тяжелое темное дерево в кованой раме. Тэрис навесил ее триста лет назад, потому что одна девушка не могла спать, когда за спиной открытый проем. Он сказал тогда: «Пришлось искать дерево, а на Хребте с деревом плохо».
С деревом на Хребте плохо. Дерево привозят снизу.
Я села на корточки у косяка и провела пальцем по бороздам у самого пола. Семь букв, забитых вековой пылью. Солейн вырезала свое имя изнутри собственной двери, сидя вот здесь, где сижу я, и на вопрос «зачем» ответила мне два слова.
Чтобы было где.
Я отколола брошь с плеча. Серебряная лиса, герб Вессенов, четырнадцать лет мне ее подарил человек, который потом подписал бумагу и не посмотрел мне в глаза.
Дерево отдавалось под острием туго, как отдается все, что стоит здесь давно. Смола забивала борозду. Я давила сильнее и работала дольше, чем на столбе, потому что торопиться было некуда и потому что мне важно было вырезать все четыре буквы до конца.
Лира.
Криво. Ниже Солейн, у самого пола, там, куда никто не смотрит.
Пусть будет.
Ариан проснулся, когда я вошла в малый зал. Он сидел у остывшего очага, и одеяло сползло у него с плеча, и он смотрел на меня так, как смотрят на человека, которого точно знают.
— Ты уходишь, — сказал он.
— Я вернусь.
— Куда ты уходишь?
— Вниз, — сказала я. — Под кухню. Ты знаешь, что там.
Он поднялся. Он поднялся тем же движением, что и всегда, в одно действие, без лишнего, и на секунду мне показалось, что все стало как было.
— Нет, — сказал он.
— Ариан.
— Нет. — Он встал между мной и проемом. — Ты не знаешь, что там.
— Ты мне не рассказал.
— Я не рассказал, потому что говорить про него это уже наполовину говорить с ним. — Голос у него был ровный и очень усталый. — Оно не зверь. Его нельзя убить. Оно очень терпеливое, потому что у него нет ничего, кроме времени. И оно приходит на голос.
— Я знаю, — сказала я. — Ты говорил мне это в первую неделю, слово в слово. Я запомнила, потому что у тебя тогда было такое лицо, будто ты проверяешь, дышит ли ребенок.
Что-то дрогнуло в нем.
— Я не помню, что говорил тебе в первую неделю, — сказал он.
— Я помню. — Я подошла ближе. — Вот в чем дело, Ариан. Ты триста лет был тем, кто помнит все. Теперь помню я. Кто-то же должен.
Он смотрел на меня, и в его глазах не было ни холода, ни расчета, ни той старой ровной дистанции, из-за которой я первые недели готова была швыряться посудой.
— Я пойду с тобой, — сказал он.
— Не пойдешь.
— Лира.
— Оно зовет тебя моим голосом, — сказала я. — Каждую ночь, уже неделю. Если ты спустишься туда, ты ответишь. Не потому что ты слабый. Потому что оно зовет тем голосом, на который ты оборачиваешься.
Он не возразил.
Это было самое страшное за все девять дней: он не возразил.
— Что ты собираешься сделать? — спросил он.
Я подумала, что соврать было бы милосерднее, и что он это заметит, и что вранья между нами и так уже вышло на две недели вперед.
— Договориться, — сказала я.
— С ним не договариваются.
— С ним никто не пробовал. — Я взяла со стола свечу. — Триста лет ему носили девушек и не сказали ни слова. А я умею читать на четырех языках и умею торговаться. Меня отец учил, и это единственное, чему он научил меня хорошо.
Ариан молчал.
Потом он сделал то, чего я от него не ждала. Он взял мою левую руку, повернул ладонью вверх и провел большим пальцем по внутренней стороне запястья, там, где когда-то шли темные линии печати и где теперь не было ничего.
— Здесь чисто, — сказал он.
— Здесь чисто.
— Я это помню. — Он держал мою руку и смотрел на нее. — Я не помню, что говорил тебе в первую неделю. Я помню, как гасло.
Я не нашла, что ответить, и потому сделала простую вещь: положила вторую ладонь поверх его руки, обожженной, сухой, горячей не тем теплом, каким бывают горячи люди.
Мы постояли так.
— Если я не вернусь к рассвету, не спускайся, — сказала я. — И еще: через два дня внизу тридцать человек будут ждать, что им скажут. Если меня не будет, скажешь ты.
— Что я им скажу?
— Правду. Ты, кстати, ни разу за триста лет не пробовал. Начни с фразы «дани больше не будет» и дальше импровизируй.
Тэрис ждал меня у входа в архивы со вторым огнем. Он не спорил и не отговаривал: он просто дошел со мной до последней ниши, где кончался ровный пол и начинались ступени, вырубленные прямо в породе.
— Дальше не пойду, — сказал он.
— Знаю.
— Вессен. — Он смотрел мимо меня, в темноту. — Оно говорит чужими голосами. Всеми, какие взяло. Моим, его, твоего отца. Голосом твоей матери, потому что она лежит в земле, а земля это тоже камень, если смотреть в достаточно большом масштабе.
— Спасибо. Очень утешительно.
— Я не утешаю. Говорю, чтобы ты не удивилась.
Он отдал мне свой огонь. Я взяла его в левую руку, а свечу оставила за поясом, потому что чужой огонь рано или поздно гаснет вместе с чужим вниманием, а свеча честная.
Я начала спускаться.
Ступени были узкие, стертые посередине, как стирает камень только одно: ноги, много ног, много лет. Стены сужались. Сухой холод шел снизу, и дыхание не превращалось в пар, а застывало где-то в горле.
Я считала.
На сотой ступени пропал ветер. На двухсотой пропали звуки: не стало ни шороха моей юбки о камень, ни хруста под подошвами, только удары сердца, слышные изнутри головы. На трехсотой я поняла, что шар Тэриса не гаснет, а тускнеет, и достала свечу и зажгла ее от него, пока он еще светил.
На четырехсотой ступени лестница кончилась.
Я стояла в зале.
Он был круглый и такой большой, что свеча не доставала до потолка. Пол ровный, вытертый до блеска. Воздух неподвижный, и в нем висел запах, которого я не знала: сухой, чистый, как пахнет место, где никогда ничего не гнило.
Стены были исписаны.
Я подняла свечу и пошла вдоль них, и рука у меня стала очень тяжелой.
Имена.
Вырезаны в базальте, глубоко, ровно, одной и той же рукой, и рядом с каждым короткая черта и цифры. Мьера. Ланна. Юста из Гари. Стелла. Ирна. Гвейна из Долгого Брода. Те же имена, что на столбе, только здесь их было больше: на столбе успели вырезать себя не все.
Я считала на ходу. Сорок три.
Он спускался сюда каждые семь лет. Он не сказал мне об этом ни разу. Существо, которому было все равно, спускалось на четыреста ступеней под гору и вырезало в камне имя очередной девушки, которая умерла от страха в его замке, и рядом ставило год, чтобы не сбиться.
Тебе не было все равно, подумала я. Ты просто не знал, что с этим делать.
Последнее имя стояло особняком, на чистом участке стены, где еще не начинали.
Оно было вырезано не так, как остальные. Те шли снаружи внутрь, как режет резец: борозда шире у входа и сходит на нет в глубине. Это шло наоборот. Изнутри камня наружу, шире в глубине, как будто буквы выдавило из породы.
И оно было не дописано.
Три буквы. И косая царапина вниз.
Л И Р

