Глава 4. Ключ на тридцать два
Канцлер Осмунд Вейл на угрозу не обиделся.
Он подошел к постаменту, тронул ладонью теплый бок Сердца, посмотрел на лиловый свет в канавках и покачал головой с выражением человека, который в сотый раз видит, как дурно содержат хорошую вещь.
– Ломал, – повторил он задумчиво. – Нет, мастер. Ломать я не умею. Я умею распоряжаться. Это разные ремесла, хотя со стороны часто путают.
– Осмунд, – сказала Виэлла.
Голос у нее сорвался на середине имени, и Богдан понял: они знакомы, и знакомы давно, и она сейчас впервые в жизни смотрит на этого человека и не узнает его.
– Магистр Тонн, – канцлер поклонился ей вежливо и без насмешки. – Я не хотел, чтобы вы это видели. Правда не хотел. Я четыре раза за этот месяц уводил вас от нижнего яруса. Помните доклад о трещине в западном контрфорсе? Его не было. Трещины не было.
– Ты гасил Сердце.
– Я перенаправлял поток, – поправил он. – Гасили его вы. Тридцать лет вы вливали в него живых людей и записывали в летопись, что таково веление судьбы.
– Потому что ты вынул из него клин! – крикнула Мила.
Она стояла за спиной Богдана, маленькая, чумазая, с факелом наперевес, и голос у нее звенел.
Вейл посмотрел на нее с тем вежливым удивлением, с каким смотрят на заговорившую мебель, и снова повернулся к Богдану.
– Ты нашел за один вечер то, чего Круг не нашел за месяц, – сказал он. – Ты нашел клин, песок и тягу. Я не буду тратить твое время на отрицание, это унизительно для нас обоих. Скажи лучше, мастер: сколько тебе нужно, чтобы починить машину, которая стоит под нами?
Богдан молчал.
Он считал.
Восемь человек в латах у выхода. Девятый, в черном, стоит отдельно, у самой стены, и стоит так, чтобы держать в поле зрения сразу и лестницу, и постамент. Это Богдану не понравилось больше всего: латники стояли где велено, а этот стоял где надо.
Позади, в двадцати шагах, распределитель. Восемь патрубков. И на седьмом, том, что уходит вверх, в город, чуть выше фланца, сидит грибок предохранительного клапана с флажком сброса. Богдан приметил его час назад и тогда еще подумал: хорошая штука, у Зодчих голова работала, на любой напорной линии должен стоять сброс.
Флажок сброса был в тринадцати шагах.
– Какая еще машина под нами? – спросил Богдан, чтобы говорить.
– Врата, – сказал канцлер.
И тут Виэлла Тонн засмеялась. Смех вышел нехороший, короткий, будто она подавилась.
– Врат не существует. Это сказка для послушников. Зодчие ушли пешком.
– Зодчие ушли в дверь, магистр, – терпеливо сказал Вейл. – Дверь стоит на семьдесят локтей ниже этого пола. Я нашел ее девятнадцать лет назад, когда королевство поручило мне провести под скалой водовод. Я стоял перед ней с фонарем и понял две вещи. Первое: она работает. Второе: чтобы ее открыть, нужно столько силы, сколько вся Латвель проедает за год.
Он говорил спокойно, ровно, как докладывают на совете.
– Я не мог просить искру у Круга. Круг бы отказал, а потом объявил дверь святыней и замуровал, как замуровывает все, чего не понимает. И я стал брать сам. По четверти. Потом по половине. Сейчас по три четверти.
– И город замерзает, – сказала Виэлла.
– Город мерзнет, – согласился канцлер. – Пока мерзнет. Магистр, вы держали в руках ведомость угасания? Я держал. Шестьдесят одно Сердце за тридцать лет. И вот что в ней страшно на самом деле: гаснут не только машины. Гаснут люди. На испытании двадцать лет назад искру находили у одного отрока из четырех. В этом году у одного из одиннадцати. Ваша подмастерье, которая на меня кричит, зажгла на испытании лучину и все. Разве не так, девочка?
Мила задохнулась.
– Через сто лет, – сказал Вейл, – вливать в Сердца будет некому. Не потому, что кто-то злодей. Потому что мы кончились. Я не чиню этот мир, мастер. Я его не могу починить. Я строю дверь, чтобы через нее ушли те, кого еще можно увести.
– И сколько уйдет? – спросил Богдан.
Канцлер помолчал ровно столько, сколько нужно честному человеку.
– Тысяч восемь. Может, десять.
– А в городе сорок тысяч окон, – сказал Богдан. – Это тысяч двести душ, если по-нашему считать. Стало быть, каждого двадцатого.
– Каждого двадцатого, – согласился Вейл, и в голосе его не было ни капли торжества. – Я составлял списки сам, шесть лет. Кузнецы, лекари, землепашцы, бабы с детьми, старики, которые помнят ремесла. Знать я в списки не вносил, если тебе интересно. Ни одного лорда. Я знаю, как это выглядит со стороны. Со стороны это выглядит мерзко. А теперь скажи мне, мастер: если бы у тебя была одна телега, а в деревне двадцать дворов и вода прибывает, ты бы не стал грузить телегу? Или встал бы посреди улицы и утонул красиво, чтобы никого не обидеть?
Богдан подумал.
Он честно подумал, потому что вопрос был не дурацкий.
– Я бы, – сказал он, – сперва глянул, отчего вода прибывает. Может, там бобры плотину навалили. Их разобрать полдня работы.
– Бобров нет, – сказал канцлер.
– Есть, – сказал Богдан. – Клин, песок и тяга. Ты сам их и навалил.
Он сделал шаг в сторону, будто разминая затекшую спину. Двенадцать шагов до флажка.
– Ты мне вот что скажи, начальник. Тяга на распределителе перекинута и держится на новой шпильке. Шпилька точеная, с фаской, руками так не сделаешь, тут станок нужен. Кто тебе ее точил?
Вейл улыбнулся. Впервые за весь разговор.
– Ты хочешь спросить не про шпильку.
– Я хочу спросить про буквы на медяшке.
– Петр Кузьмич, – сказал канцлер. – Он жив. Он здоров, насколько может быть здоров человек его лет. Он живет внизу, в тепле, у него своя мастерская, свой верстак и печь, и он единственный в этом мире, кроме тебя, кто умеет читать чертеж Зодчих. Он у меня девятый год, а до того двадцать с лишним лет бродил по королевству сам, чинил мельницы за похлебку и прятался от всех, кто спрашивал, откуда он. Я искал его семь лет. До него был Никола, у того сердце не выдержало на шестом году, он был уже немолод, когда пришел. До Николы был Ханс, тот пробовал бежать.
– И?
– И не добежал, – сказал Вейл ровно. – Мастер, я не изверг. Я предлагаю тебе то же, что предложил Петру Кузьмичу. Мастерскую. Любой инструмент, какой назовешь, мои кузнецы сделают за неделю. Помощников. Еду, какую захочешь. И работу, от которой ты не сможешь оторваться, потому что ты уже стоял перед этой машиной час и я видел твое лицо.
– А домой?
– А домой, – сказал канцлер, – по-настоящему. Дверь работает в обе стороны, мастер. Тебя ведь не молния принесла. Тебя принесла она. Я девятнадцать лет учусь ее открывать, и когда открою, первым делом верну домой того, кто мне поможет ее открыть. Это не милость. Это плата за работу. Мне нужно, чтобы ты хотел работать хорошо.
В чертоге стало очень тихо. Только Сердце над ними хрипело, сбивчиво, через раз.
Богдан посмотрел на Виэллу. Она сидела на камне, серая, с прижатой к боку рукой, и молчала, потому что понимала: сейчас говорят не с ней.
Он посмотрел на Милу. Девчонка держала факел двумя руками и смотрела на него так, как смотрят на человека, от которого сейчас зависит, будет ли завтра.
Он посмотрел на трубу, уходящую в пол. Теплую, полную, налитую.
И подумал про Любу, которая ставит блины на подоконник и накрывает их полотенцем, чтобы не остыли.
– Слышь, начальник, – сказал Богдан. – Я тебе как механик механику скажу. Ты, может, и хороший распорядитель. Но ты сделал одну ошибку, которую все делают.
– Какую же?
– Ты решил, что машина не чинится, потому что ее не чинишь ты. – Богдан сделал еще шаг вбок. Восемь шагов. – Я ее чинить буду. И тягу верну на место. Сегодня.
Осмунд Вейл вздохнул.
Он вздохнул именно так, как вздыхает управляющий, у которого сорвалась хорошая сделка и надо переходить к дурному варианту, а дурной вариант стоит дороже и пахнет хуже.
– Хорн, – сказал он.
Человек в черном отделился от стены.
И Богдан прыгнул.
Не к нему. К распределителю.
Он пролетел восемь шагов быстрее, чем кто-либо ожидал от мужика в кирзачах, и с размаху ударил ключом на «тридцать два» по флажку предохранительного сброса.
Флажок отскочил.
Из-под грибка ударил пар. Не струйка, а столб, толщиной в бревно, белый, свистящий так, что заложило уши, и Богдан едва успел упасть за короб, накрыв голову руками. Стену пара понесло через весь чертог, и в этой стене мгновенно пропали и лестница, и латники, и черный человек, а вопль стоял такой, что перекрыл свист.
– Мила! Масло! – заорал Богдан. – Под нижним валом лужа! Кидай факел и беги на меня!
Он не был уверен, что она услышит. Он был уверен, что она поймет.
Через удар сердца в тумане полыхнуло рыжим, и горелое масло, которое неделями натекало под перегретый вал, занялось разом, длинной полосой вдоль постамента, отрезая выход на лестницу еще и огнем.
Мила вылетела из пара, врезалась в Богдана и вцепилась в его рукав. Волосы у нее с одной стороны обгорели и завились.
– Магистр где?!
– Тут, – прохрипела Виэлла.
Она вышла следом, держась за плиты, и вид у нее был как у утопленницы, но шла она сама.
– Куда? – крикнула Мила. – Лестница там!
– Лестница у них, – сказал Богдан.
Он схватил девчонку за плечо и потащил вбок, к стене, туда, где час назад, лазая по потрохам, заметил в кладке низкую арку с решеткой, и откуда все это время тянуло ровным теплым воздухом.
Тяга. Раз есть тяга, есть ход. Первое правило любого котельного цеха.
Решетка была из толстых прутьев, но держалась на двух проушинах, а нижняя проушина за тысячу лет проржавела до нитки. Богдан всадил ключ в ячейку, как рычаг, налег всем весом, крякнул, и решетка отошла со стоном.
– Лезьте. Мила первая. Магистр за ней. Живо!
Ход был низкий, теплый, весь в мелкой сухой пыли, и идти в нем можно было только согнувшись.
Богдан влез последним, развернулся и притянул решетку обратно. Она встала неплотно.
Тогда он достал из кармана обломок черного граненого штыря, того самого, что вытащил утром из зубьев шестерни, и загнал его в проушину сверху, как чеку. Стукнул рукоятью ключа. Еще раз. Штырь сел намертво, как умел садиться, потому что делали его на совесть.
– Держись, зараза, – сказал Богдан. – Ты у нас теперь по другую сторону работаешь.
Сквозь прутья было видно немного: пар, огонь, мечущиеся тени. Потом в этом мареве проявилось лицо канцлера Вейла, спокойное и внимательное, и Богдан увидел, что канцлер смотрит прямо на него и не спешит.
– Мастер, – позвал Осмунд Вейл через решетку, не повышая голоса. – Этот ход выведет тебя в старую водомерную камеру. Из нее два выхода, и оба у меня. Я даю тебе ночь. Утром ты придешь сам.
Богдан не ответил и полез вперед.
Ползли молча. Пыль забивалась в нос, в ней попадались обломки чего-то хрусткого, и Богдан старался не думать, чего именно.
– Он про меня правду сказал, – вдруг проговорила Мила в темноту. – Про лучину.
– Правду, – согласился Богдан.
– И что через сто лет никого не останется.
– Может, и правда.
– Так чего ж вы тогда...
– А того, боец, – сказал Богдан, отдуваясь, – что человек может говорить чистую правду и при этом быть последней сволочью. Это, знаешь, часто вместе ходит. Он тебе три правды выложит, а на четвертой у него погреб с покойниками.
Впереди зашуршало: Виэлла остановилась, привалившись плечом к стене.
– Он выбирал восемь тысяч из двухсот, – сказала она глухо. – Осмунд крестил мою племянницу. Он на прошлой седмице прислал мне мазь для руки. Хорошую мазь, дорогую.
– И списки шесть лет составлял, – сказал Богдан. – Ты, магистр, не о том горюешь. Ты горюй, что он вас всех за дураков держал и оказался прав. Это обиднее.
– Тебе легко.
– Мне не легко, – сказал Богдан. – Мне он сейчас дорогу домой предлагал. Единственную. И я, дурак, отказался, даже не переспросив.
Он вдруг остановился, уперся лбом в теплый камень и полежал так секунды три.
– У меня там жена, – сказал он в пыль. – Люба. Она блины на подоконник ставит и полотенцем накрывает.
Никто ему не ответил, и он был этому рад.
Ход шел вверх и вбок, потом сузился так, что пришлось ползти на локтях, потом вывел их в квадратную сухую камеру, где воздух был совсем теплый и стояла звенящая тишина.
Мила подняла над головой огарок, который каким-то чудом сберегла.
Камера была маленькая, чистая, с каменным столом вдоль стены. На столе лежали аккуратно, в ряд: зубило, кернер, три напильника разной насечки и жестянка из-под чего-то, набитая гнутыми гвоздями.
А над столом, на деревянном колышке, вбитом в шов между плитами Зодчих, висел разводной ключ.
Ржавый, знакомый до боли, с потертой шкалой и клеймом на щеке:
«ЗиМ. 1971 г.»

