Глава 14. Мир держится на том, что кто-то смотрит
Осмунда Вейла судили на девятый день, в том самом зале, где Богдан когда-то вытащил из шестерни первую занозу.
Зал набили битком. Малое Сердце дворца гудело в углу ровно и сыто, и от этого гула у половины присутствующих было такое выражение лица, будто они сидят в церкви, где вместо иконы поставили работающий станок.
Канцлер стоял без цепей. Он сам от них отказался, а король не настоял.
Обвинения читали три часа. Богдан половину не понял, потому что читали по-местному и длинно, но главное Мила ему переводила шепотом: порча Сердец королевства числом сто девяносто одно, отвод королевского имущества, самовольное расходование казны Круга, сокрытие смерти трех человек, похищение подмастерья, вооруженное сопротивление.
Про поджог королевских чертогов не вспоминали. Тот указ король отменил на второй день, одной строкой, и Богдан из поджигателя стал королевским мастером, не успев толком побегать.
Вейл признал все.
Он не спорил ни по одному пункту, поправил только цифру: Сердец было не сто девяносто одно, а сто девяносто четыре, три забыли внести, и он назвал какие.
Последнее слово ему дали к вечеру.
– Я не буду просить о снисхождении, – сказал он в тишину. – Я скажу другое, и вы это запомните, потому что через сто лет вам это пригодится.
Он повернулся к залу.
– Я был прав в главном. Искры в людях становится меньше. Двадцать лет назад ее находили у одного отрока из четырех, в этом году у одного из одиннадцати. Это не выдумка канцелярии, это отчеты испытаний, они лежат в архиве Круга, читайте. Я построил дверь, потому что был уверен: спасти всех нельзя.
Он помолчал.
– Я ошибся не в счете. Я ошибся в том, что забыл про руки. Я двадцать лет считал, сколько у нас осталось искры, и ни разу не посчитал, сколько у нас рук. А их двести тысяч в одном этом городе. И вот из-за этого, а не из-за моей жестокости, вы сейчас живете в теплых домах, а моя дверь мертва.
Он сел.
Приговор король читал сам, сорвавшимся голосом, и половину пришлось повторять.
Смерти Осмунду Вейлу не дали.
Ему дали то, что предложил суду старый десятник со шрамом через бровь, тот самый, что открыл ворота штольни: лишение имени, должности и права носить герб, и пожизненные работы внизу, в нижнем чертоге, на разборке того, что он там построил. Кольцо Врат по приговору надлежало разобрать на сегменты, сегменты сдать в казну, накопители расколоть, ниши заложить камнем.
– Он хотел вывезти отсюда восемь тысяч человек, – сказал десятник. – Пусть вывозит камень.
Виэлла Тонн голосовала за казнь.
Она сказала это вслух, при всех, и голос у нее не дрогнул.
– Я тридцать лет подписывала наряды на заправку и хоронила своих, – сказала она. – И я не умею прощать так быстро, как здесь принято. Пусть у меня будет своя правда, а у вас своя.
Богдан на голосовании отказался.
– Я тут человек пришлый, – сказал он. – Мне ваших людей не судить. Мне вашу технику чинить.
Хорна судили отдельно и коротко.
Говорить он не мог, и потому ему дали мел и доску, и он писал два дня. Написал он много: даты, имена, места, где что закопано, кто из гвардии знал и кто не знал. Ни одного слова в свою защиту он не написал, а на вопрос, зачем он так подробно все выкладывает, вывел на доске одну строку, которую потом долго пересказывали в городе:
«Я служил ему, а не его делу. Дело кончилось. Служба тоже».
Долгая ночь пришла через три дня после приговора.
Это был их зимний рубеж, самая длинная ночь в году, и по обычаю в эту ночь в Латвели полагалось сидеть по домам, жечь лучину и читать поминание Зодчих.
В этом году не усидел никто.
Город вышел на улицы весь. Топили так, что в домах открывали окна. Вода в кранах шла с напором. По всем улицам, вдоль каждой стены, ровно светились канавки, и в верхних кварталах, где их не чистили лет пятьдесят, ходили мальчишки со скребками и выгребали слежавшуюся грязь, потому что каждому хотелось, чтобы у его дома светило ярче.
Богдан стоял на крыльце нового цеха и смотрел на это.
Цех устроили в бывшем зале собраний Круга Сердец: длинное помещение с высокими окнами, куда вошли двадцать верстаков, три горна, стеллажи и подъемник. Круга Сердец больше не было. Указом короля его распустили и на его месте учредили то, чему Мила три дня подбирала местное слово и в конце концов оставила как есть.
Над дверью висела доска, и на доске были вырезаны два имени.
Тибо Крак, стражник.
Игнат Ковеш, казначей.
Ниже шла строка, которую сочинила Виэлла: «Первый открыл ворота. Второй держал рычаг».
– Криво висит, – сказал Богдан, задрав голову. – Правый край на палец ниже.
– Я поправлю, – сказала Мила.
– Не сейчас. Праздник.
– А я сейчас, – сказала она, взяла табурет и пошла поправлять.
Дела за эти три недели шли так.
Клиньев отковали шестьсот сорок. Из них четыреста двенадцать уже стояли в гнездах: в Латвели вскрыли и обслужили все двести четыре Сердца, и еще двести с лишним разошлись по ближним городкам с обозами. В восьми Сердцах гнезда оказались разбиты, и там пришлось ставить ремонтные втулки, и втулки эти вытачивал Барсуков, потому что руки у него дрожали, а точил он все равно лучше всех.
Смотрителей переучивали партиями по двенадцать человек. Первую партию Богдан вел сам и охрип на второй день. Вторую вела Виэлла по его конспекту, записанному Милой. Третью уже вела Тирса Одд, и вела, по общему мнению, лучше всех, потому что была злая и не давала спуску.
Из Мораны Дрейга Скол прислала обоз с рудой и письмо на трех листах. В письме было сказано, что бочку со стертыми клиньями вытряхнули, содержимое пересчитали, вышло четыреста восемьдесят шесть штук, и что первое их Сердце, домна Скол, пущено с новым клином и работает так, что старики плачут. В конце приписка: «Кузнец второй руки Дрейга Скол просит принять в ученье двух девок, потому что мужики у нас упрямые, а девки понятливые».
Из Ольховца пришло короткое письмо от женщины по имени Ханна Крак.
Она писала, что сперва не поверила, а потом три дня ходила к смотрителю и на четвертый привела с собой соседей, и смотритель сдался и снял крышку. Гнездо было пустое. Клин встал. Вода в кадке больше не мерзнет. Еще она писала, что щит брата пусть остается у мастера, потому что дома ему висеть незачем, а в цеху он при деле.
Щит Тибо висел в цеху на стене, над стеллажом с мерительным инструментом, и на нем была светлая царапина и вмятина, и умбон сидел на новой заклепке с шайбой.
Трактор стоял в дальнем конце цеха, у окна.
Его вымыли. Богдан не хотел, потом махнул рукой, и Мила с двумя новыми учениками отдраили его до последней царапины, и грязь из-под Гнилушек ушла с протектора навсегда, и это Богдан пережил тяжелее, чем ожидал.
Двигатель он законсервировал по всем правилам: прогнал остатки, залил в цилиндры последние полкружки масла, провернул, закрыл, обвязал. Сделал он это не потому, что надеялся, а потому, что бросать машину в работе неправильно, а солярки в этом мире не было и в ближайшие двести лет не предвиделось.
На трактор ходили смотреть со всего города. Богдан этого не запрещал, но поставил условие: смотреть можно, лазить нельзя, а кто хочет лазить, тот сперва месяц учится и сдает на подмастерье.
Через месяц в цехе было восемьдесят человек.
Из них с искрой было двадцать два. Остальные пятьдесят восемь были те, кого раньше называли пустышками: люди, которых испытание отбраковало в десять лет и которые всю жизнь до этого таскали, мели, копали и знали про себя, что они ни на что не годны.
Богдан брал их первыми, и это заметили быстро.
– Ты нарочно? – спросила его как-то Виэлла.
– Нарочно, – сказал Богдан. – Только не потому, почему вы думаете. Не из жалости.
– А почему?
– Потому что человек с искрой, если машина закапризничала, потянется ее подкормить, – сказал Богдан. – Это у него в руках сидит, он с детства так делает. А человек без искры полезет смотреть. Ему больше нечем.
Милу проверяли на разряд в тот же вечер, до праздника, потому что сама она ждать до после праздника отказалась наотрез.
Принимали втроем: Богдан, Барсуков и Мостан. Задание дали злое: снять с малого Сердца крышку, найти неисправность, устранить, собрать и объяснить, почему собрала именно так.
Неисправность Богдан приготовил сам и спрятал хорошо: подложил под вкладыш волосок жести в четверть толщины.
Мила искала сорок минут и нашла.
Она нашла не глазами. Она провернула вал рукой, послушала, провернула еще раз, прижав ладонь к корпусу, потом полезла с щупом и вытащила жестянку двумя пальцами.
– Тут зазор больше на четверть, – сказала она. – Я его слышу, он на каждом обороте один раз стукает.
Барсуков снял очки и долго протирал их тряпицей, и Богдан отвернулся, чтобы не смотреть на старика.
– Второй разряд, – сказал Петр Кузьмич.
– Второй, – сказал Мостан.
– Третий, – сказал Богдан.
– Не балуй, земляк, – сказал Барсуков. – Порядок есть порядок. Через полгода придет на третий и получит третий.
Виэлла в цехе не работала руками. Руки у нее были никудышные, и она это знала лучше всех.
Она сидела в конторе за длинным столом и вела списки: двести четыре Сердца Латвели, четыре Больших, сто девяносто городов и городков королевства, имена смотрителей, сроки осмотра, кто когда проверен и что найдено.
Богдан однажды заглянул через ее плечо и увидел ровные графы, разлинованные по линейке.
– Магистр, а это у вас что?
– График, – сказала Виэлла. – Двести четыре строки. Против каждой день следующего осмотра. Я сорок один год подписывала наряды на заправку. Теперь я подписываю наряды на осмотр. Одна и та же рука, представь себе. И тот же почерк.
– И как оно?
Виэлла подумала.
– Мне пятьдесят четыре года, и у меня внутри пусто, – сказала она. – И я первый раз в жизни знаю, что то, что я подписала, действительно кто-то сделает и от этого кто-то не умрет.
В самую глухую пору Долгой ночи, когда на улицах допели и разошлись, Богдан ушел в мастерскую и запер за собой дверь.
Мастерская была его личная, маленькая, при цехе: верстак, тиски, полка, лампа. Верстак сделали по его чертежу, в два раза шире барсуковского, и свет падал слева.
Он положил на верстак медную пластину, ту самую, вторую, чистую, нарезанную тридцать лет назад из одного листа с первой. Достал зубило, молоток и разметочный кернер. Приложил линейку, разметил строки.
Первую пластину он положил рядом, чтобы не сбиться с почерка.
«Мастер. Если ты это читаешь, значит, ты такой же, как я. Не верь никому наверху. Нас звали сюда до тебя. Чинить. А потом...»
Богдан примерился и начал бить.
Работал он долго. Медь была мягкая, но буквы шли крупные, и рука после щита все еще плохо держалась на весу, и приходилось часто останавливаться.
Он выбил:
«А потом никого не будет. Дверь мертвая, и звать больше некому.
Мастер, если ты все-таки это читаешь, значит, ты родился тут. Тогда слушай сюда.
Клин в гнезде менять раз в двести лет. Валы мыть раз в десять. Крышку снимать не боясь, там внутри машина, а не бог.
Искра не топливо. Искра это палец на рычаге.
Мир держится не на чуде и не на том, что кто-то сильный. Мир держится на том, что кто-то каждое утро идет и смотрит.
Барсуков Петр Кузьмич, слесарь-ремонтник, шестой разряд.
Сошников Богдан, тракторист».
Он выбил последнюю точку, отложил зубило и подул на пластину, сгоняя медную пыль.
Потом взял обе, старую и новую, и повесил их рядом над верстаком, на два гвоздя, вбитых в шов между плитами.
Получилось ровно.
Богдан сел на табурет, вытер руки о ветошь и посидел так.
За окном мастерской была самая длинная ночь в году, и в этой ночи ровно светились синие канавки вдоль стены, и было слышно, как в цехе кто-то из ночных учеников тихо стучит, подгоняя клин по гнезду, и никак не может попасть в размер.
Богдан подумал, что надо будет завтра показать ему, как держать напильник.
Потом он подумал про Любу.
Про то, что она сейчас, наверное, сидит на кухне, и лампа над столом, и блины под полотенцем на подоконнике, и что она будет сидеть так долго. Потом кто-нибудь пойдет по колее искать пропавшего тракториста и найдет на жнивье брезентовую рукавицу, вывернутую подкладкой наружу. И принесет ей. И она прочтет.
И не поверит.
А через год, может, поверит. Потому что она у него упрямая, и всегда говорила, что если Богдан чего не починил, значит, просто еще не дошел.
Богдан встал, погасил лампу и пошел в цех показывать парню, как держат напильник.

