Глава 13. Рукавица
Первым Богдан почувствовал запах.
Он еще не добежал до конца наклонного хода, еще не видел кольца, а запах уже шел навстречу: мокрая земля, палый лист, дождь по стерне и еле слышно, издалека, дым из печной трубы.
Так пахнет октябрь под Смоленском. Так не пахнет нигде больше.
Богдан вылетел в нижний чертог и встал.
Кольцо горело.
Пелена внутри него больше не была мутной. Она стала прозрачной, как чисто вымытое стекло, и за этим стеклом было утро.
Серое низкое небо. Раскисшее поле в жнивье, с двумя глубокими колеями, налитыми водой. Дождь, мелкий, косой, тот самый, что идет по три дня и не может кончиться. Дальше, за полем, темная полоса ольшаника, а за ольшаником крыши, и над одной крышей стоял столбом белый дым, потому что там топили печь.
И совсем близко, шагах в двадцати за кольцом, чернел на жнивье вдавленный след от гусеничного трака и брошенное ведро.
Богдан стоял и смотрел, и у него отчего-то тряслись колени, а этого с ним не бывало ни разу за пятьдесят два года.
– Ты не гляди туда долго, – сказал сзади Барсуков. – Я гляжу девять лет. Ничего хорошего в этом нет.
Осмунд Вейл стоял в трех шагах от кольца, сунув руки в рукава, и смотрел на дождь.
Плащ у него был расстегнут, лицо серое, и он не сделал ни одного движения ни к двери, ни от двери.
Ниши по стенам были почти темными. Пятьдесят девять камней погасли, и по линии питателя вверх шел ровный тяжелый гул: все, что канцлер копил девятнадцать лет, уходило в город. Светился один шестидесятый, тот, что не успел набраться, и светился он слабо, и уровень в нем опадал медленно, но опадал.
– Сколько? – спросил Богдан.
– Минут десять, – сказал Барсуков. – Может, восемь. Пока в последнем есть, дверь держит. Как выберет, схлопнется.
– И что она может за эти десять минут?
– Пропустить, – сказал старик. – Одного. На одного как раз наскребется, я считал сорок раз.
Богдан обернулся к Вейлу.
– А ты чего стоишь?
Канцлер посмотрел на него.
– Я стою и смотрю на дождь, – сказал он. – Мастер, я девятнадцать лет строил эту дверь, чтобы через нее прошли восемь тысяч человек. Не я. Восемь тысяч. У меня в ларце их имена, я их сам вписывал, я знаю в лицо половину. Мне одному эта дверь не нужна ни на что. Что мне там делать? Стоять в чужом дожде?
– Мог бы просто уйти. От суда.
– Мог бы, – согласился Вейл. – Но я не бегу от счетов, я их составляю. Это, пожалуй, единственное, что во мне осталось приличного.
Он помолчал.
– Иди, мастер. Ты ее заработал больше всех. Я тебя сюда притащил, я тебя и отпускаю. Иди, пока держит.
Богдан не двинулся.
Он повернулся к Барсукову.
– Петр Кузьмич. Иди ты.
Старик молчал так долго, что Богдан успел испугаться.
Потом Барсуков снял свои проволочные очки, протер тряпицей, надел обратно и посмотрел через кольцо туда, где шел дождь. Смотрел он неправильно, чуть мимо, потому что видел плохо и наводил на слух и на память.
– Не, – сказал он. – Не пойду.
– Кузьмич.
– Ты послушай, а потом спорь. – Старик поднял палец. – Мне семьдесят восемь. Клавдия моя, дай бог ей, померла, поди. Нинке за пятьдесят, у нее внуки, и она про отца знает, что он ушел в гараж и не вернулся. Я туда приду кто? Приду старик, которого нет ни в одной бумаге. Ни паспорта, ни прописки, ни рожи знакомой. Меня в первый же день в милицию сдадут, а на второй в дурдом. И буду я там сидеть и рассказывать про Сердца.
Он поправил очки.
– А тут у меня верстак. Тут у меня девка недоученная. Тут у меня машина, которую я девять лет знаю, как жену. Я, земляк, свое отжил. Мне теперь надо не домой, мне надо доучить.
Мила стояла рядом и держалась за его рукав обеими руками, и Богдан очень постарался этого не заметить.
Он повернулся обратно к кольцу.
Дождь за пеленой шел ровно, скучно, по-осеннему. Богдан смотрел на колею, налитую водой, и знал точно, чья это колея и на какой передаче он ее прорезал. Он смотрел на дым над крышей и знал, чья это крыша.
Двадцать шагов. Двадцать шагов и он там.
– Мастер, – тихо сказала Виэлла.
Он не обернулся.
– Иди, – сказала она. – Мы справимся.
– Ой ли, – сказал Богдан.
Он стоял и считал.
Двести четыре Сердца в одной Латвели, и в каждом стертый клин или пустое гнездо. Три Больших в провинциях: Ольховец, Стылый Брод, Верхняя Гряда, и Ольховец хуже всех, там вода в кадке замерзает. Бочка стертых клиньев в домне Скол за Перевалом, и рядом с ней вся Морана, где считают, что машины умирают от старости. И еще неизвестно сколько стран за Мораной.
А знающих двое. Он и слепой старик.
И еще девчонка, которая рисует загогулину лучше него, но которой пятнадцать лет и учить ее года четыре.
– Магистр, – сказал Богдан. – Вот вы сейчас говорите «справимся». А скажите мне честно, как механик механику. Через год, когда меня тут не будет, а старика похоронят, к кому пойдет человек из Ольховца, у которого встала мельница?
Виэлла не ответила.
– Вот и я о том, – сказал Богдан.
Он постоял еще немного.
Потом стянул с правой руки брезентовую рукавицу.
Она была жесткая, залубеневшая от солярки, с протертым большим пальцем, и Люба сшила ее из старого чехла в позапрошлом году и ругалась, что он вечно теряет рукавицы по одной.
– Боец, – сказал Богдан. – Уголь дай.
Мила молча вложила ему в ладонь огрызок.
Богдан вывернул рукавицу подкладкой наружу, положил на колено и стал писать. Уголь на брезенте писал жирно и криво, и буквы выходили большие, в палец, и много их не помещалось.
Он написал:
«ЛЮБА Я ЖИВ РАБОТАЮ НЕ ЖДИ ПРОСТИ БОГДАН»
Потом подумал и в самом низу, у шва, дописал мелко:
«блины отдай Пахомову»
Он выпрямился, свернул рукавицу вдвое, размахнулся и бросил ее в кольцо.
Она пролетела через пелену без единого звука. Кувыркнулась в чужом воздухе, шлепнулась в мокрое жнивье шагах в пяти от колеи и осталась лежать там, темная на светлом, хорошо заметная всякому, кто пойдет по этой колее искать пропавшего тракториста.
Свет в шестидесятом камне дошел до дна.
Пелена помутнела, стала белой, потом серой. Дождь за ней размылся, крыши расплылись, дым погас последним.
Кольцо погасло.
В нижнем чертоге стало темно и очень тихо, и только сверху, через двести локтей камня, шел ровный густой гул работающего Сердца.
– Ну, – сказал Богдан в темноту. – Стало быть, ужин отменяется окончательно.
Никто не засмеялся, и он был этому рад.
Мила зажгла плошку от своего огарка, потом вторую, потом третью, и нижний чертог понемногу вернулся из темноты: козлы с досками, очаг из плит, дверь мастерской, мертвое кольцо в стене.
Богдан походил по чертогу, пока не перестало трясти в коленях. Потом остановился у мастерской Барсукова, заглянул внутрь, посветил и присвистнул.
Там был верстак. Настоящий, тяжелый, с тисками, сделанными вручную, с полкой над ним, и на полке в семь рядов стояли обрезки, оправки, приспособления, самодельные развертки, мерительный инструмент из проволоки и жести. Девять лет человек делал себе инструмент из того, что давали.
– Кузьмич, – сказал Богдан. – Ты этот верстак сам собирал?
– А то кто же.
– Хороший верстак, – сказал Богдан. – Только тесно. Надо в два раза шире и свет с левой стороны.
Он повернулся к остальным.
– Значит, так. Мостан, к утру сосчитай, сколько у тебя выходит клиньев в сутки и сколько выйдет, если поставить еще два горна. Госпожа Скол, вашим людям спать, а с рассвета учиться: я покажу, как снимать крышку и как мерить гнездо, и через три дня они уедут домой не с рассказом, а с умением. Магистр, вам нужен список всех Сердец королевства с именами смотрителей. Мила, ты со мной.
– А я? – спросил Барсуков.
– А ты, Петр Кузьмич, старший мастер, – сказал Богдан. – И первое, что ты сделаешь, это перепишешь свою тетрадку набело и по-ихнему. Мила запишет под диктовку. Хватит нам с тобой быть двумя грамотными на весь мир.
Виэлла смотрела на него из темноты и молчала.
– Магистр, – сказал Богдан, не оборачиваясь. – Знаю, что вы сейчас думаете. Что мне бы сесть и поплакать.
– Я думаю, что ты потом сядешь, – сказала она. – И плакать будешь долго. Через неделю, когда работа кончится.
– Значит, не будем ее кончать, – сказал Богдан.
Осмунд Вейл слушал все это, стоя у погасшего кольца, и один раз коротко, невесело усмехнулся.
– Что смешного? – спросила Виэлла.
– Ничего, – сказал канцлер. – Просто я девятнадцать лет искал выход и не подумал заглянуть в мастерскую, где он сидел и точил себе развертки из гвоздей.
Наверх поднимались долго.
Восемьсот двенадцать ступеней, и на каждой пятидесятой Богдан останавливался, потому что спина после щита и после короба гнулась плохо, а левая рука не поднималась выше плеча.
Виэллу вели под руки Мостан и Мила. Барсуков лез сам, отказавшись от помощи, и на середине подъема сел на ступеньку и просидел четверть часа, отдуваясь и ругая свои валенки.
Осмунд Вейл шел последним, сам, без стражи. Дважды его нагоняли собственные гвардейцы, и оба раза он отсылал их вперед.
На площадке, где в стене стояла железная дверь, залитая по швам свинцом, Богдан остановился и посветил.
– А там что, начальник? Опять склад бумаг?
– Подъемник, – сказал Вейл. – Зодчие возили по нему грузы вниз. Он цел. Я его заварил девять лет назад, чтобы никто не спускался мимо меня.
– Вот с него и начнем, – сказал Богдан. – Восемьсот двенадцать ступеней с ящиком инструмента я больше не пойду.
Наверху была ночь и площадь перед дворцом.
И на площади стояли восемь тысяч человек, которые не разошлись.
Над ними, по всем стенам, по подоконникам, по фонарным столбам, вдоль каждой улицы, уходящей в темноту, ровным спокойным синим светом горели канавки. Свет был не мутно-лиловый и не дерганый, а такой, каким он, наверное, был при Зодчих: ясный, ровный, скучный, как хорошо сделанная работа.
Люди не кричали. Они стояли и смотрели на свет, как смотрят на восход.
Кто-то в первом ряду держал на плечах ребенка, и ребенок тянулся рукой к светящейся канавке на стене и не мог дотянуться.
Богдан вышел из низкой служебной двери, грязный, ободранный, в одной рукавице, со щитом Тибо Крака на левой руке и с ключом на «тридцать два» в правой, и площадь его сперва не узнала.
Потом узнала.
И вот тогда стало шумно.
От дворцовых ворот через расступающуюся толпу шли двести человек королевской гвардии. Шли они странно: не строем, а как идет охрана за тем, кто вышел без разрешения и слишком быстро.
Впереди, пешком, без шлема, в наспех накинутом на плечи плаще поверх ночной рубахи, шел худой мальчишка лет девятнадцати. Золотой обруч сидел у него на голове криво, и он этого не замечал.
Он дошел до Богдана и остановился в двух шагах.
Вблизи было видно, что он не спал двое суток и что ему очень страшно.
– Это ты мастер? – спросил он.
– Я, – сказал Богдан.
Король Ансельм Третий посмотрел на его руки, потом на щит, потом на светящиеся канавки на стене дворца, потом снова на руки.
– Мне сегодня в полночь принесли ларец, – сказал он. – Из покоев канцлера. Его слуга принес, сам, добровольно.
Он повернулся, и один из гвардейцев подал ему ларец: небольшой, темного дерева, с медными углами, тяжелый.
Мальчишка взял его обеими руками и протянул Богдану.
– Тут списки, – сказал он. – Восемь тысяч имен. Против каждого стоит ремесло и номер повозки. Я читал до рассвета. Там есть мой кормилец, мастер. И моя молочная сестра. И нет ни одного лорда.
Он держал ларец на вытянутых руках и не опускал.
– Я не знаю, что с этим делать, – сказал король Латвели. – Мне девятнадцать лет.

