Глава 7. Третья Дубовая
Свеча в руке у Марты не дрогнула, когда она увидела нож.
Она вообще не посмотрела на нож. Она посмотрела на конверт, который я держала в другой руке, и по ее лицу прошло что-то похожее на облегчение человека, которому наконец разрешили не притворяться.
– Значит, отдал, – сказала она. – Я думала, он еще потянет.
– Три строки, – сказала я. – Кто?
Марта подняла пузырек с чернилами и поставила его на перила, аккуратно, как ставят на место чужую вещь.
– Я, – сказала она. – Вчера, после обеда. Он держал письмо в верхнем ящике, ящик не запирается, ключ ему не нужен, в его доме никто не лазает по ящикам. Кроме меня и вас.
Я стояла на две ступеньки выше и смотрела на нее сверху, и это было очень неудобное положение, потому что мне хотелось ее ударить, а бить сверху вниз пожилую женщину со свечой у меня не получалось даже в мыслях.
– Идемте на кухню, – сказала Марта. – На лестнице холодно, а разговор длинный. И нож положите, Рея. Ножом для бумаги вы меня не зарежете, а руку себе испортите.
Она впервые назвала меня по имени.
На кухне пахло вчерашним хлебом и остывшей плитой. Марта разожгла одну горелку, поставила чайник и достала из шкафа не чашки, а две толстые кружки, из тех, что берут в руки, когда надо согреть ладони. Села напротив меня, положила руки на стол и стала ждать.
– Третья Дубовая, – сказала я. – Отец написал: спроси про Третью Дубовую.
– Дом семнадцать, квартира девять, – ответила Марта. – Третий этаж, окна во двор, в подъезде всегда пахло кошками, а на площадке между вторым и третьим кто-то нарисовал корабль. Я поднималась туда одиннадцать раз. Один раз в год, в феврале, ближе к концу месяца.
Я почувствовала, как у меня холодеет затылок.
Корабль на площадке. Синий, кривой, с тремя мачтами и красным флагом. Он был там всю мою жизнь, его закрашивали дважды, и оба раза он проступал обратно.
– Вы приносили конфеты, – сказала я. – Горькие. В зеленой бумаге.
Марта не изменилась в лице, но пальцы у нее на столе сжались.
– Значит, помните. – Марта помолчала. – Я один раз видела ваш свет. Вам было одиннадцать, вы тянулись через стол за конфетой, рукав задрался, и под кожей на запястье прошло серебром, будто рыбка в темной воде. Ваша мать в тот вечер сожгла старую нить и вшила новую, вдвое толще.
– Я помню тетю, которая приходила зимой и пила чай на кухне, и мама после этого всегда была сама не своя. Я думала, вы мамина двоюродная сестра. Мама так говорила.
– Ваша мама была умная женщина, – сказала Марта. – Умнее нас всех, вместе взятых.
Чайник начал шуметь. Марта не шевельнулась.
– Меня зовут Марта Кремень, – сказала она. – Я пришла в этот дом в двадцать два года, прислугой. Двадцать лет я служила Ингрид Вершиной. Не альфе, не Совету, не Стае. Ей. И когда она умерла, я осталась здесь только потому, что мне было велено остаться и смотреть.
– Кем велено?
– Ею.
Марта наконец сняла чайник, залила кипяток и придвинула ко мне кружку.
– Вашу мать звали Лада. Она чертила карты. Не для геологов, это она уже потом, для геологов. Сначала она чертила для нас: тропы, выпасы, границы, переходы. У Стаи в горах не бывает готовых карт, их рисуют вручную, и рисовать нужно так, чтобы чужой, если найдет, не понял. Ваша мать умела. Ее привозили в дом раз в сезон, она сидела в библиотеке по десять часов и уходила с покрасневшими глазами. Так она и познакомилась с бетой, который ее возил.
– С отцом.
– С Артемом. – Марта кивнула. – Он возил ее два года, прежде чем осмелился сказать хоть слово не по делу. Хранитель корня, лучший нюх в трех долинах, а перед человеческой женщиной с пером стоял, как школьник у доски.
Я обхватила кружку двумя руками. Чай был слишком горячий, и это было хорошо, потому что боль в ладонях мешала мне заплакать.
– Ингрид знала?
– Ингрид их и свела. – Марта усмехнулась, коротко и невесело. – Потом сама себя за это грызла. Потому что через восемь лет корень посмотрел на девочку и выбрал ее.
За окном начинало сереть. Не рассвет еще, а то, что бывает перед ним, когда небо отделяется от гор.
– Расскажите про экран, – сказала я.
Марта посмотрела на меня внимательно.
– Кто вам сказал это слово?
– В моей школьной карте написано «Экранировано?» с вопросительным знаком. Чужой рукой. Я видела.
– Значит, Вершин-младший тоже додумался. – Марта помолчала. – Хорошо. Слушайте. Корень в носителе виден. Не всем, но виден: по запаху, по свету под кожей, по тому, как к человеку тянутся звери и как от него шарахаются мухи. Ребенка, в котором корень только пустил ниточку, спрятать нельзя. Погасить можно.
– Как?
– Тремя вещами. – Она стала загибать пальцы, буднично, как перечисляют список покупок. – Глухое серебро, нить, вшитая в подкладку, у самой кожи, под левой рукой. Оно не украшение, оно глушит, как войлок глушит звук. Второе, отвар: полынь, горькая пядь, корень бузины, семь дней подряд каждый месяц. Третье, самое трудное. Ребенка нельзя хвалить за то, чего у него нет.
– Что это значит?
– Это значит, что ваша мать одиннадцать лет отвечала вам «у тебя все на месте», когда вы спрашивали, проснется ли у вас магия. Не «у тебя ее нет». И не «ты особенная». Ровно то, что она говорила. Между этими словами ребенок растет либо гордым, либо пустым, а надо было, чтобы вы росли обыкновенной. – Марта отвела глаза. – Это ее убивало. Каждый раз.
Я сидела и вспоминала.
Мамины руки, которые сами шили мне все, что я носила, потому что «в магазинном швы плохие». Мамин отвар в феврале и в марте и в апреле, горький до слез, «пей, у тебя горло слабое». Мамино молчание над калькой, когда я спрашивала.
Я всю жизнь думала, что моя мать была холодновата.
– Кто ее научил?
– Ингрид, – сказала Марта. – Ингрид сорок один год носила корень и знала о нем больше всех живых. Она пришла к вашей матери сама, ночью, без охраны, через две недели после того, как Совет постановил забрать девочку. Она сказала: я не могу отменить решение Совета, но я могу научить тебя прятать. И научила. А потом вернулась в дом и до самой смерти делала вид, что искала вас и не нашла.
Кружка в моих руках остыла.
– Она умирала, – сказала я. – Ей нужен был сменщик. Она знала, что без нового носителя стая начнет гнить. И все равно.
– И все равно, – согласилась Марта. – Я вам скажу то, чего вам никто в этом доме не скажет, потому что здесь про нее говорят как про святую. Ингрид Вершина была тяжелый человек. Она была резкая, несправедливая, она однажды выгнала девчонку с кухни на мороз за разбитую супницу. Но когда ей принесли на подпись решение забрать десятилетнего ребенка у матери, она подписала, вышла и поехала учить эту мать, как ей помешать.
– А ее муж?
Марта поставила кружку.
Пауза была такая длинная, что я успела досчитать до восьми.
– Клим Вершин жив, – сказала она.
Я не сразу поняла, что она ответила не на тот вопрос, который я задала.
– Отец Корнела?
– Отец Корнела. Бывший альфа Серебряной Стаи. Он отдал власть сыну через полгода после смерти Ингрид, забрал двоих людей и уехал в Тихую Заимку, это на север, дальнее зимовье у самой границы наших земель. Двенадцать лет там сидит. В доме его имя не произносят. Не потому, что запрещено. Просто не произносят.
– Почему?
– Спросите у сына, – сказала Марта. – Я не знаю, а врать вам больше не буду.
Я вытащила из кармана письмо и положила на стол, замазанными строками кверху.
– Три строки, – повторила я. – Что там было.
Марта смотрела на черные полосы очень долго.
– Там было имя, – сказала она. – Ваш отец написал, что оставил доказательство. Не бумаги о долге, доказательство того, как все было устроено на самом деле. И написал, у кого. Человек из Совета.
– Вы стерли имя.
– Я его замазала.
– Зачем?!
Я не хотела кричать, но получилось громко, и где-то наверху скрипнула половица.
– Затем, – сказала Марта ровно, – что вашего отца выдал Совет. Двенадцать лет назад в этот дом входили семеро, и один из них потом пошел и рассказал, где искать бету, который вышел из стаи. Я не знаю кто. Я знаю только, что после этого Артем Соколов не вернулся. И когда я вчера прочитала, что он доверил доказательство одному из этих семерых, у меня рука сама взяла чернила.
– Это не ваше право.
– Не мое, – согласилась она. – Я старая дура, которая одиннадцать лет носила ребенку горькие конфеты и ни разу не смогла ей ничего сказать. У меня теперь одно право: не дать вам пойти в ту же яму.
Я стукнула ладонью по столу так, что подпрыгнули кружки.
– Имя.
Марта закрыла глаза.
– Тихон Мезень, – сказала она. – Книжник.
Я села обратно.
Невысокий человек лет шестидесяти, с портфелем и очками на шнурке. «Я всю жизнь пишу историю носителей и ни одного не видел живьем в момент прорастания». «У историков ремесло простое: мы верим только тому, что можем взять в руки. Я не смог взять в руки ни одного листа».
Он приезжал через день после нападения. Он спрашивал о лоте семнадцать дважды. Он единственный за всю неделю сказал мне что-то, что не было ни приказом, ни утешением.
– Он спрашивал у хранителя реестра, откуда взялся долг, – сказала я вслух. – Он проверял. Марта, он не прятал, он искал.
– Или очень хорошо делал вид, – сказала Марта. – Мне пятьдесят четыре года, Рея. Я видела, как хорошо люди умеют делать вид.
Она встала, собрала кружки и понесла к мойке, и по ее спине я поняла, что на сегодня разговор кончился.
Уже у двери я вспомнила.
– Марта. Три дня назад под сливой копали яму. Я видела из окна, утром. Я решила, что садовник.
Она остановилась с кружками в руках.
– Садовник был на дальних выпасах, – сказала она. – Всю неделю. Там окот.
– Тогда кто?
– В то утро приезжал Ждан Порубов, – медленно сказала Марта. – С бумагами на подпись. Альфы дома не было, он ждал во дворе часа полтора. – Она поставила кружки в мойку, не оборачиваясь. – Сливу в этом доме не трогают, Рея. Двенадцать лет никто не трогал.
Я вышла в сад в шестом часу, когда небо над восточной оградой стало из черного серым, и было так тихо, что я слышала, как с яблонь падают гнилые яблоки.
Слива стояла кривая, старая, с раздвоенным стволом. Земля под ней с северной стороны была темнее, чем вокруг: ее переворачивали и утоптали обратно, но осень выдает такие вещи, потому что примятая трава ложится не в ту сторону, что нетронутая.
Лопату я взяла в сарае. Она была тяжелая, с обломанным черенком, и через десять минут у меня горели ладони.
Яма оказалась неглубокой, по локоть. Я дошла до дна быстрее, чем ожидала, и дно было плотное, глиняное, и в этой глине четко, как оттиск печати на воске, отпечатался прямоугольник. Плоский. Сантиметров тридцать на двадцать. С двумя круглыми вмятинами по краям, там, где у жестяных коробок бывают заклепки.
Ящик отсюда вынули. Три дня назад.
Я села на край ямы и разрешила себе ровно тридцать секунд ненавидеть весь этот дом.
Потом я легла на живот и стала шарить рукой по стенкам ямы, потому что там, где выдирают из земли жестянку, всегда что-нибудь остается.
Лист прилип к глине сбоку, у самого дна, свернувшись от сырости. Я отдирала его двумя пальцами минуты три, боясь порвать.
Это была выписка из акта.
«Дело беты Артема Соколова, вышедшего из связи. Закрыто по факту гибели на перевале Кривой Зуб.»
Дальше шли графы, заполненные писарским почерком, ровным и безразличным.
«Обстоятельства: падение с высоты, гололед, одиночное передвижение.»
«Свидетели: не установлены.»
«Останки: –»
Прочерк. В графе «останки» стоял прочерк.
«Погребение: по обряду, закрытым кругом, старшими Совета.»
Я перечитала эти две строки четыре раза. Хоронили закрытым кругом то, чего не было.
А внизу листа, наискось, стояла подпись. Две буквы и фамилия, размашисто, с длинным хвостом у последней буквы, так подписываются люди, которые за день подписывают сорок бумаг.
К. Вершин.
Позади меня, от дома, по мокрой траве шли шаги.
Я не обернулась. Я сидела на краю ямы, в грязи по локоть, и держала лист так, чтобы подпись была видна издалека, за десять шагов, за пять, за два.
Шаги остановились.
– Где ты это взяла, – сказал Корнел.
Он не спросил. Он произнес это ровно, и вот тогда, впервые за неделю, я услышала в его голосе страх.

