Глава 11. Гарь
Полог откинули, когда уже темнело, и первое, что я увидела, был обгорелый лес.
Он стоял по обе стороны дороги, черный, без коры, без сучьев, одни стволы, и между ними на земле поднялся молодой березняк по пояс. Гарь была старая, лет тридцати, и от нее пахло не гарью, а мокрой золой, которую дождь вбивает в землю год за годом и не может вбить до конца.
– Урочище так и называется, – сказал Ставр, спрыгивая на землю. – Гарь. Тут в мое детство горело три недели. Идем, недалеко.
Тропа шла вверх, к ручью, который был слышен раньше, чем виден. И на середине подъема черные стволы расступились.
Камни начались сразу, без ограды и без входа.
Они были маленькие. Вот что било в первую очередь: не количество, а размер. Плоские серые плиты по колено, вкопанные стоймя, ровными рядами, и на каждой выбит клык в круге и две строки.
Я пошла между ними, потому что тропа шла между ними, другой не было.
«Радим Клычов, четырнадцати лет.»
«Ветка Смолова, двенадцати лет.»
«Ольта Гончар, семнадцати лет.»
«Первуша Ярец, пятнадцати лет.»
Я читала на ходу и не могла перестать читать, как не можешь перестать считать ступеньки. Даты стояли разные, но кучно: три года подряд густо, потом просвет, потом опять густо.
А еще я чувствовала эту землю.
За две недели я привыкла, что рядом с людьми Серебряной Стаи воздух чуть-чуть гудит, как гудит натянутая леска, если тронуть ее пальцем. Слабо, на грани. Но гудит.
Здесь не гудело.
Здесь была тишина того же рода, что и в мертвом лесу у ручья в ночь моего побега, только эта тишина не боялась и не пряталась. Она просто была: ровная, глухая, как непроводящий провод. Мимо меня шли живые оборотни, семь человек, дышали, кашляли, скрипели сапогами, и между ними не было ничего.
Я подумала: вот как звучит стая, у которой корень гниет. И мне стало страшнее, чем от аркана.
– Шестьдесят два, – сказал Ставр, не оборачиваясь. – За сорок лет. Тех, кто не поднялся после первого обращения. В общий круг их не кладут, там лежат те, кто дожил. Эти лежат тут.
– Почему на гари?
– Потому что это единственное место у нас, где и так уже все умерло, – сказал он. – Мой прадед решил, что нечего портить живой склон.
Он остановился у камня в четвертом ряду. Не наклонился, не потрогал. Просто встал рядом, как встают у дверей, за которыми спят.
«Сновид Гончар, пятнадцати лет.»
Я стояла и не знала, куда деть руки.
– Я привел тебя сюда не разжалобить, – сказал Ставр. – Я привел тебя сюда, чтобы ты потом не говорила, что не видела. Люди умеют не видеть, я на это насмотрелся. Твой Вершин, когда станет мне отказывать, будет отказывать вот этим камням, а не мне. Пусть знает, чему говорит нет.
– А вы, – сказала я, – когда брали Дарью Евсееву и еще трех женщин, кому говорили нет?
Он повернул голову.
– Себе, – сказал он спокойно. – Каждое утро. Иди, наследство. Стемнеет.
Кузня стояла выше, у самого ручья: длинное строение из дикого камня, вросшее в склон, с тяжелой драночной крышей и водяным колесом, которое стояло без воды, лоток был отведен. Из трубы шел дым, ровный и тонкий.
Внутри было жарко и красно.
Горн тлел. Вдоль стены висел инструмент, аккуратно, по росту, как в хорошей мастерской. Пахло углем, окалиной и еще чем-то, от чего у меня свело зубы: тем самым холодом, но густым, как в подвале с ледником.
В дальнем конце, у наковальни, спиной ко входу стоял человек.
Он был высокий и очень худой, в кожаном фартуке поверх рубахи, с седыми волосами, стянутыми в короткий хвост. Он не обернулся, когда мы вошли. Он взял с наковальни заготовку клещами, посмотрел на нее и положил обратно.
На его левой щиколотке, поверх сапога, было кольцо. Черное, матовое, без блеска, и от него на пол уходила цепь из таких же черных звеньев, короткая, метра четыре, прихваченная кольцом к вбитому в камень штырю.
Холодное железо. Я поняла это раньше, чем додумала.
– Соколов, – сказал Ставр. – Гости.
Тогда он обернулся.
Я двенадцать лет думала, что не знаю, как выглядит мой отец. Я ошибалась. У меня были его брови, и его лоб, и его манера при мысли слегка склонять голову вправо, которую мне всю жизнь передразнивала мама.
Он не бросился ко мне. Он не заплакал. Он посмотрел на меня очень долго и очень внимательно, сверху вниз и обратно, как смотрят на работу, которую делали не сами.
– Лада? – сказал он.
Голос был сиплый, редко используемый.
– Умерла, – сказала я. – В феврале.
Он кивнул. Потом сел на чурбак у наковальни, поставил локти на колени и опустил лицо в ладони, и сидел так, ничего не говоря, секунд сорок.
Ставр отошел к дверям и стал смотреть на улицу, показывая спиной, что не подслушивает. Двое его людей остались, но встали далеко.
– Ты Рея, – сказал отец, не отнимая рук от лица.
– Да.
– Тебе двадцать два.
– Да.
Он выпрямился. Глаза у него были сухие и красные.
– Сядь, – сказал он. – Вон табурет. Не стой, у нас мало времени, а стоя разговаривают дольше.
Я села.
И вдруг, ни с того ни с сего, сказала совсем не то, что готовила всю дорогу:
– Я умею читать карты.
– Знаю, – сказал он. – Она бы иначе не смогла.
Мы посидели молча. В горне осел уголь.
– На площадке между вторым и третьим до сих пор корабль, – сказала я. – Синий. Его два раза закрашивали.
Отец закрыл глаза.
– Я его рисовал, – сказал он. – В ту зиму, когда тебе было четыре. Она меня не пускала выше площадки, и я стоял там по часу. Потом взял у маляров кисть.
Я сидела на табурете в чужой кузне и держалась за края сиденья обеими руками, потому что если бы я их отпустила, то не знаю, что бы сделала.
– Расскажите про перевал, – сказала я. – Только не жалейте меня, мне сегодня некогда.
– Хорошо. – Он говорил ровно, глядя в горн. – Я тогда полгода жил один в горах и ходил вниз только за солью. Полынь на тело, вода под ноги, я умел уходить от чего угодно. От нюха. Меня взяли не нюхом. Меня ждали в моей же щели за Кривым Зубом, куда я приходил ночевать в непогоду, потому что про эту щель на всем свете знали двое: я и мой альфа, я сам ему ее и показал за девять лет до того, когда мы там пережидали снег.
– Клим Вершин.
– Клим Вершин, – сказал отец. – Их было четверо, и они были не сильнее меня. Просто их было четверо и они знали, где стелить. Мне сломали ноги, чтобы не бежал, и держали в санях восемь суток. Ноги, кстати, срослись плохо, поэтому я стою у наковальни, а не хожу.
Я посмотрела на его ноги. Сапоги были разношены неровно, левый больше.
– А могила?
– Про могилу я узнал в позапрошлом году, от возчика. – Он дернул углом рта. – Обиделся, представь себе. Столько лет прошло, а обиделся. Сорок один камень. Это Ингрид кто-то положил, не мне: сорок один год ее носительства. Кто-то заворачивал в шкуру ее счет и клал под мое имя.
– Я видела эту нишу три дня назад.
– Знаю, – сказал отец. – Ты пахнешь горелым камнем с перевала. Ты и полынью пахнешь, кстати. Кто научил?
– Никто, – сказала я. – Марта вешает ее от моли.
– Спрашивай, – сказал отец. – Только быстро и по делу, потом будет хуже, я тебе объясню почему.
– Нож, – сказала я. – Тот, который забрали из вашего... из нашего оружейного шкафа три месяца назад. Он поддельный. Кован в этом году. Клеймо Красного Оврага забито поверх, но забито так плохо, что читается.
Отец посмотрел на меня, и в углах его рта дернулось что-то похожее на улыбку.
– Двенадцать лет, – сказал он. – Двенадцать лет я ковал ему все, что он просил, и делал хорошо, потому что плохую работу он бы заметил. А один раз попросили то, что уйдет в Серебряную Стаю. И я подумал: пусть уйдет с подписью.
– Вы забили клеймо нарочно.
– Забил нарочно и оставил уступ на полосе. Настоящий уступ, старой ковки, наш. Тот, кто знает, увидит два клейма и поймет, что кузнец жив и кузнец наш. – Он пожал плечами. – Дурацкая надежда. Но я двенадцать лет ничего другого сделать не мог.
– Тихон Мезень увидел.
– Тихон Мезень, – повторил отец и коротко засмеялся, и смех у него был как скрип. – Значит, книга.
– Книга, – сказала я. – Полка четыре, ряд второй. Он не открыл ее двенадцать лет.
– Я знал, что не откроет. – Отец потер лицо ладонью. – Это единственное, в чем я за двенадцать лет ни разу не усомнился.
Я вынула из кармана узелок, развязала и положила в рот щепоть сухой полыни, как велела Марта. Горечь ударила по языку и прояснила голову, будто в темной комнате протерли окно.
И в этой ясности я вдруг услышала нить.
Не голос. Не картинку. Направление. Где-то далеко, на юго-востоке, за грядой, шло что-то большое и мое, шло не быстро и не останавливаясь, и от него в мою сторону тянулось ровное, тяжелое, злое терпение.
Он не остался у сушильни. Он шел за мной.
Я опустила глаза, чтобы никто не увидел моего лица, и стала считать угли в горне.
Ставр отошел от дверей и вернулся к нам, и остановился в трех шагах, и стало ясно, что личная часть кончена.
– Теперь по делу, – сказал он.
Отец не встал.
– По делу, – согласился он и посмотрел на меня. – Слушай внимательно, Рея, второй раз он объяснять не будет, а я объясню хуже. Пересадка корня делается втроем. Носитель. Хранитель, связанный с носителем кровью. И принимающая стая, вся, до последнего щенка, потому что принимает не альфа, а стая.
– И согласие, – сказала я.
– И согласие носителя, – сказал отец. – Вот тут вся суть. Без согласия корень вырывают. Он не отпускает добром, он держится за носителя всем, чем может, и вырвать его можно только вместе с тем, за что он держится. Вырывали семь раз за писаную историю. Шестеро умерли на месте. Седьмая прожила два года и не помнила, как ее зовут.
– А с согласием?
– С согласием пробовали один раз, – сказал отец. – Двести лет назад. И тогда не вырывали.
Я подалась вперед.
– А что делали?
– Отводок, – сказал он.
Слово упало в жаркий красный воздух и осталось висеть.
– Это садовое слово, – сказала я.
– Это садовое слово, – согласился отец. – Ингрид Вершина сама так говорила, и она же мне и показала строчку в старой книге, когда я стал хранителем. Корень живой. От живого можно взять отводок, если хозяин отводит его сам, своей волей, и приживляет туда, куда хочет. Не вместо себя. Рядом с собой. Как ветку сливы прививают на дичок.
Я почувствовала, как у меня холодеют щеки.
– Значит, можно не вырывать. Можно поделиться.
– Не радуйся, – жестко сказал отец. – Слушай до конца. Первое: за двести лет никто этого не делал, и у нас нет ни одного живого человека, который видел, как это выглядит. Второе: за одно и то же место корень будет тянуть с двух сторон, и носитель будет питать две стаи, а он и одну-то питает через силу. Ингрид отдала на одну стаю сорок один год и шесть лет жизни сверху. Третье, самое поганое.
– Говорите.
– Отводок надо кому-то держать, пока он не примется, – сказал отец. – Все время, от начала до конца. Носитель отводит, а держит хранитель, потому что у носителя в этот момент обе руки заняты. И хранитель отдает в отводок свою связь. Всю. Не часть.
В кузне было тихо. Ручей за стеной шумел ровно.
– У вас нет связи, – сказала я. – Вы вышли из стаи двенадцать лет назад.
– У меня есть обрывок, – сказал отец. – На нем я и живу. Иначе я бы не дожил до сегодняшнего вечера, люди без связи не живут, они гаснут за год. Ставр это знал, поэтому и держал меня на холодном железе: оно не дает обрывку зарасти и не дает ему оторваться. Двенадцать лет между.
Он поднял на меня глаза, и я поняла, к чему он ведет, за секунду до того, как он сказал.
– Держать отводок могу только я, – сказал Артем Соколов. – И держать я его смогу ровно один раз.
Ставр Гончар стоял и слушал, сложив руки, и лицо у него было внимательное и совершенно неподвижное, как у человека, который присутствует при том, как за него делают его работу.
– Я не согласилась, – сказала я ему.
– Я слышу, – сказал Ставр. – Ты еще не согласилась. У тебя есть время до утра. Утром я сделаю по-своему, без согласия, и у меня один шанс из семи, что ты выживешь и что корень приживется. Плохой шанс. Я его возьму, потому что у меня шестьдесят два камня на склоне и другого шанса нет вовсе.
– Вы понимаете, что вы сейчас сказали вслух при двух свидетелях?
– При каких свидетелях, наследство? – Он посмотрел на своих людей, потом на моего отца. – Это моя кузня. Тут все мои.
Дверь кузни стукнула.
Она открылась не рывком, а как открывают дверь в дом, куда входили сотни раз: сначала на ладонь, чтобы не выпустить тепло, потом до конца.
В проеме стоял пожилой человек в тяжелой шубе, засыпанной снегом по плечам. Он снял рукавицы, обмахнул шапку о колено и посмотрел на нас всех по очереди, спокойно и хозяйски.
Он был высокий, широкий в кости, с седой щетиной и серыми глазами.
Я знала эти глаза. Я видела их каждый день последние две недели.
– А вот и второй должник, – сказал Ставр Гончар. – Здравствуй, Клим. Долго ехал.

