Глава 13. Суд
Первые четыре дня я спала.
Я проваливалась в темноту без снов и выныривала на десять минут, чтобы выпить с ложки бульон, и уходила обратно. Витольд сказал Корнелу, что это не болезнь, а расход и что расход надо просто пересидеть. Корнел спросил: сколько. Витольд ответил: не знаю.
На пятый день я села в кровати и поняла, что мне холодно.
Не в комнате. Внутри. Как будто в груди, чуть ниже ключицы, лежит камешек, принесенный с той черной земли, и он никак не согревается.
Я узнала потом, что это навсегда: теперь я мерзну везде, даже в августе на солнце.
Но самое страшное было не это. Самое страшное было молчание.
Я лежала и слушала дом, как слушают радио на дальней волне. Ничего. Ни гудения натянутой лески, ни чужой боли под ключицей, ни тепла, когда мимо двери проходит человек. Двенадцать дней я прожила с чужими голосами под кожей и успела привыкнуть к ним настолько, что теперь тишина внутри была хуже глухоты.
– Я его сожгла, – сказала я Марте. – Отдала весь, до нитки. Я думала, что беру отводок, а взяла и вырвала.
Марта поправляла подушку.
– Ингрид после каждой большой отдачи лежала по три недели и говорила ровно то же самое, – ответила она. – Слово в слово. Особенно про нитку.
– И что вы ей отвечали?
– Что она дура, а я занята, – сказала Марта. – Вам говорю то же самое, только вежливее, потому что вы моложе.
Первым вернулся Влас.
Это случилось на восьмой день. Он постучал, вошел и остановился на пороге, и я вдруг почувствовала под ключицей слабое, на самом краю, как ноготком по стеклу.
Один человек. Не сто сорок шесть. Один.
Я заплакала так, что он перепугался и побежал за Витольдом, и объяснить я ничего не могла, потому что смеялась одновременно, и получалось совсем нехорошо.
Плечо у него зажило начисто, и Витольд сказал, что для холодного железа это неслыханно.
– Я вам принес, – сказал Влас, вернувшись, и поставил у кровати сверток.
В свертке были ботинки. На толстой подошве, разношенные не по-магазинному, с двойным войлочным стельком.
– Я их месяц носил, чтобы разошлись, – объяснил он, багровея. – У вас нога узкая, вам новые сразу нельзя, сотрете. И войлок сам вырезал.
– Влас.
– Я знаю, что не положено, – сказал он быстро. – Просто вы тогда шли по ручью и... В общем, теперь есть в чем.
Он поклонился и вышел, забыв закрыть дверь, и я сидела и держала на коленях чужие разношенные ботинки и понимала, что мне двадцать два года и что за всю жизнь мне никто ничего не дарил, кроме матери.
Отца хоронили на одиннадцатый день, на Кривом Зубе.
Корнел вернул его в стаю посмертно, через Совет, а не приказом. Голосовали поднятием рук, и Тихон Мезень записал каждое имя отдельно, чтобы потом было видно, кто как поднял.
Могилу выбили новую, внутри круга, в третьем ряду от края.
А сорок один речной камень, который двенадцать лет пролежал под чужим именем, перенесли на могилу Ингрид Вершиной и выложили по краю плиты в один ряд. Этим занимался Юрген, один, никого не подпустив, и делал это часа полтора, укладывая каждый камень отдельно.
Народу пришло много. Я не ожидала: люди, которые моего отца не знали и знать не могли, стояли по колено в мокром снегу и молчали. Молодняк привел Рубец Вешний, весь свой десяток, и они стояли впереди, потому что по обычаю впереди ставят тех, кому это надо запомнить.
Корнел говорил недолго.
– Артем Соколов был хранителем корня, – сказал он. – Двенадцать лет назад он вышел из стаи, чтобы стая не забрала у матери ребенка. Я двенадцать лет считал его беглым. Совет двенадцать лет считал дело закрытым. Мы ошибались все. Записывать надо так: он не выходил, его вынесли.
Он замолчал и добавил, глядя не на людей, а на камень:
– Он держал отводок двадцать две минуты. Это дольше, чем мог.
Клим Вершин стоял в стороне, за кругом, там, где по обычаю стоят вышедшие. Никто его не гнал. Никто с ним и не заговорил.
Я подошла к нему, когда все стало расходиться.
Он не удивился. Он смотрел на меня так, как смотрят на счет, который наконец принесли.
– Один вопрос, – сказала я. – Только один, и я больше никогда к вам не подойду.
– Спрашивай.
– Что она сказала вам за те одиннадцать дней?
Клим Вершин долго стоял, глядя мимо меня, в долину, где кончался снег и начинался темный лес.
– Ничего, – сказал он. – Она не сказала мне ни одного слова за одиннадцать дней. Я думал, это от боли. Я сидел у нее ночами и держал ее за руку и объяснял себе, что ей трудно говорить.
Он повернул голову.
– Она все знала, – сказал он. – Она знала с первого дня. Ей рассказал тот, кто привозил снадобье, потому что за такую новость платят отдельно. Я понял это только на похоронах, когда Марта не подала мне руки.
– Она умерла, зная, чем за нее заплачено.
– Да, – сказал Клим. – И вот с этим, Соколова, я живу двенадцать лет. Не с бумагой. С одиннадцатью днями молчания.
Я развернулась и пошла к машинам, и по дороге поняла, что не чувствую к нему ничего. Ни жалости, ни ненависти. Просто холодное любопытство человека, который заглянул в чужой колодец и увидел, до чего он глубокий.
Суд был на следующий день, в доме Совета, при полном составе и при обоих книжниках: Ефим приехал по своей воле и попросил разрешения записать.
Зал оказался таким же некрасивым, как и дом снаружи: длинная комната с длинным столом, семь стульев с одной стороны, лавки вдоль стен, чугунная печка в углу, от которой пахло каленым железом. За окнами шел снег.
Ольгу Гривну ввели первой.
Она вошла ровно, села прямо и на вопрос, признает ли, ответила:
– Признаю все. Даты, суммы, ключ, нож. У меня в книгах записано аккуратнее, чем в вашем реестре, можете сверять.
– Зачем? – спросил Корнел.
– Тридцать один год я вела торг стаи, – сказала Ольга Гривна. – Тридцать один год я приносила в общий котел вчетверо больше, чем стоила моя доля. Я просила пересмотреть долю дважды, при вашем отце и при вас. Мне оба раза объяснили, что стая не считается со своими, потому что мы одно.
Она смотрела на него, не мигая.
– Так вот, альфа. Кто не считается со своими, у того свои начинают считать сами. Я взяла свое. Мне не стыдно, мне неприятно, и это разные вещи.
– Вы отдали нож, – сказала я. – Им ударили мальчика, которому девятнадцать.
Она перевела на меня взгляд, и я впервые увидела, как ей неудобно.
– Я отдала железо из описи, – сказала она. – Я не спрашивала зачем. Я всю жизнь считала, что не спрашивать зачем это и есть работа торгового дома.
– Теперь спросите.
– Теперь спросила, – сказала Ольга Гривна и первый раз опустила глаза.
Приговор Корнел вынес стоя.
Имя из реестра рода. Доля прекращена. Выход за границы земель Серебряной Стаи в трехдневный срок, обратной дороги нет. Жизнь и имущество не тронуты.
– И последнее, – сказал он. – Пересмотр долей всей стаи начнется на следующей неделе. Мезень, запиши, чтобы потом никто не сказал, что мне это пришло в голову само.
Ждан Порубов пришел без вызова и встал сам, у торца стола, не дожидаясь, пока назовут.
Я просила за него. Не потому что простила, а потому что просидела над этим три ночи и не смогла придумать, чем именно его смерть или его изгнание сделают жизнь хоть одного человека лучше.
Корнел снял с него реестр и ключ.
– Ты двенадцать лет вел список тех, кто не поднялся, – сказал он. – Теперь будешь вести другой. Каждого, кто прошел первое обращение и встал на ноги, ты записываешь своей рукой, с именем, с датой и с тем, сколько дней собирался. И раз в год читаешь его вслух на общем сходе. Начнешь с Власа Бережного, четыре месяца, поднялся.
Ждан Порубов стоял и смотрел в пол, и его аккуратные руки дрожали так, что он спрятал их за спину.
Вечером он нашел меня в коридоре. В руках у него была тетрадь в клеенчатой обложке, новая, еще пахнущая клеем.
– Я начал, – сказал он и открыл на первой странице.
Там была одна строка. Имя, дата, число дней. Написано было так, как пишут люди, у которых дрожат руки и которые за это себя ненавидят: слишком крупно и слишком старательно.
– Госпожа Соколова, я не прошу прощения, – сказал он. – Это было бы наглостью. Я хочу сказать другое. Ваша бирка, номер семнадцать, лежит у меня в верхнем ящике. Ее принесли из аукционного дома вместе с копией договора, они всегда возвращают продавцу. Я не смог ее выбросить и не смог на нее смотреть. Заберите.
– Оставьте себе, – сказала я.
Он посмотрел на меня непонимающе.
– Оставьте себе, – повторила я. – И держите в том же ящике, что и тетрадь. Открываете тетрадь, видите бирку. Каждый раз.
Юрген Тал попросил слова последним и потребовал суда над собой.
– Ты остаешься воеводой, – сказал Корнел. – Но клятву переприсягнешь. Не мне. Кодексу и сходу. И если я когда-нибудь скажу тебе «скажешь, что видел», ты обязан повторить это вслух при свидетелях, а не проглотить.
– Тяжелая клятва, – сказал Юрген.
– Легкую ты уже носил, – сказал Корнел.
Приговор Климу Вершину читали в самом конце, и в зале не было ни одного лишнего звука.
Имя вычеркнуто из рода. Права на возвращение нет. Доля сохраняется в размере доли старика, отработавшего свое, потому что стая кормит своих стариков, даже когда они этого не заслужили. Жить в Тихой Заимке.
– И раз в год, в октябре, – сказал Корнел, – ты поедешь на Гарь и прочитаешь вслух все, что написано на камнях. От первого до последнего. При книжнике Красного Оврага. Шестьдесят два имени.
Клим Вершин поднял голову.
– Ты не даешь мне умереть, – сказал он.
– Нет, – сказал его сын. – Не даю.
Дарья прижилась в доме на удивление быстро.
Ей отдали флигель у швейной, и она за две недели перешила половину дома, потому что оказалось, что «шитье и уход за птицей» в аукционной описи было сильным преуменьшением. Тысячу золотых Ставр Гончар прислал, как обещал, все четыре разом, с сухой запиской из четырех слов: «По четвертому условию. Гончар».
Свою тысячу Дарья не тронула.
– Я на нее дом куплю, – сказала она. – В городе. Свой. С дверью, которая изнутри.
Мы сидели у нее во флигеле среди лоскутов, и она обкусывала заусенец на большом пальце, и я поймала ее за руку, и она засмеялась и убрала руку под стол.
– Ты меня тогда, в фургоне, спросила, что делают с купленными, – сказала я. – А я тебе прочитала статью девятую.
– Я помню.
– Прости.
– За что? – искренне удивилась Дарья. – Ты одна со мной вообще разговаривала. Все молчали, а ты со мной разговаривала пять дней. Я на аукционе шла и думала: если она сказала держись, значит, я не пустое место.
Она подняла глаза.
– Я и держалась, Рея. Все эти дни. Просто потому, что ты сказала.
Корень возвращался медленно, как возвращается чувствительность в отсиженной ноге.
На двенадцатый день я услышала Марту через две стены и узнала, что у нее болит правое колено и что она молчит об этом восемь лет. На пятнадцатый почувствовала кухню целиком: Стешу, ее мужа и еще двоих. На двадцатый начала различать людей на дальних выпасах, слабо, как огни на том берегу.
Тихон Мезень приезжал каждые три дня и мерил.
Он сажал меня в машину, вез в сторону города и спрашивал через каждые пять километров, что я чувствую. На тридцатом километре начинало тянуть. На сороковом становилось трудно дышать. На сорок третьем я сказала: назад.
Он записал, поставил дату и закрыл тетрадь.
– Скажите вслух, – попросила я.
Тихон снял очки.
– У Ингрид было три дня пути, – сказал он. – У вас будет сорок три километра. Вы держите два корня, госпожа Соколова, они тянут в разные стороны, и якорь получился вдвое короче. Это не изменится ни через год, ни через сорок.

