Глава 14. Сороковой день
Я проснулась до света от того, что мне было жарко.
Впервые за месяц. Камешек под ключицей никуда не делся, он лежал на своем месте, но вокруг него разлилось тепло, ровное и тяжелое, и это тепло шло не изнутри меня.
Оно шло снаружи. Со всех сторон сразу.
Я села. Потом встала. Потом, босиком, в одной рубашке, вышла в коридор и остановилась посреди него, потому что дом был полон.
Я слышала их всех. Не по одному, как последние три недели, а как слышат оркестр: сто сорок шесть человек, каждый отдельно и все вместе.
Стешу на кухне, которая обожгла палец о противень и сунула его в рот. Марту, которая не спала и лежала с открытыми глазами, потому что колено. Власа во дворе, у поленницы. Юргена на южной кромке, за одиннадцать километров, промокшего и довольного. Рубца Вешнего с его молодняком на восточном склоне. Витольда, спящего сидя. Женщину на дальних выпасах, у которой этой ночью родился ребенок, и я знала, что мальчик, и знала, что все хорошо, и знала это раньше, чем узнал ее муж, который в этот момент бежал за повитухой и уже опоздал.
Под кожей от запястья к плечу шел свет. Ровный, серебристый, ветвистый, как речная дельта на карте. Он не гас.
Корень зацвел.
Корнел вышел из кабинета, где он, судя по всему, опять не ложился, и остановился в двух шагах.
Он смотрел на мою руку.
– Больно? – спросил он.
– Нет, – сказала я. – Тепло. Первый раз за месяц тепло.
Он поднял глаза, и я в первый раз увидела его лицо без единого замка на нем.
За окном светало, снег шел мелкий и сухой, и во дворе Влас, ничего еще не зная, колол дрова с той аккуратной яростью, с какой люди делают полезное, когда им девятнадцать и они не знают, куда себя деть.
– Сегодня сороковой день, – сказал Корнел.
– Знаю. Я считала.
– По Кодексу сход должен увидеть цветение своими глазами и в тот же день. Не завтра.
– Значит, зовите.
Он не двинулся с места.
– Рея. Ты можешь отказаться. Прямо сейчас, до того, как соберутся. Корень зацвел, его уже никуда не денешь, но приятия можно не проводить: тогда ты просто женщина, в которой он есть, и ты никому ничего не должна. Стая будет жить с этого столько же, приятие не про силу, оно про обязанности.
– Какие обязанности?
– Все, – сказал он. – Всех подряд. Каждого, кто попросит, и каждого, кто не попросит, потому что стесняется. Мать носила это сорок один год и последние шесть уже не могла отказать никому, даже когда надо было.
Я подумала о Марте, которая восемь лет молчала про колено.
– Зовите, – повторила я.
Сход собрали к полудню, на площадке перед домом, где летом сушат сено.
Пришли все, кто мог дойти. Сто девятнадцать человек, остальные были на дальних выпасах, и им передавали по цепочке через посыльных. Снег к тому времени перестал, вышло низкое белое солнце, и от толпы шел пар.
Я стояла на нижней ступеньке крыльца. Не выше, я специально попросила: с верхней было бы видно лучше, но с верхней говорят сверху вниз.
Тихон Мезень прочитал формулу приятия по книге, с выражением, как читают то, что читали при них дважды за сто лет. Ждан Порубов записал в новую тетрадь, потому что писать хорошее теперь было его работой.
Я закатала рукав и подняла руку, и по ней от запястья к локтю шел свет, и сто девятнадцать человек увидели его своими глазами, как требует Кодекс.
По формуле носитель приносит слово альфе.
– Нет, – сказала я.
Площадка замолчала так, что стало слышно, как во дворе капает с крыши.
– Я не оборотень и никогда им не буду, – сказала я. – Я не была в вашей стае ни дня, пока меня не купили за сорок тысяч золотых на торгах, где мне выжгли номер на деревяшке и объявили со сцены, что я Пустая. Я не буду приносить слово одному человеку. Я принесу его вам всем. И в нем будет условие.
Юрген положил ладонь на рукоять и снял ее обратно. Корнел не двинулся и не сказал ни слова, и я потом долго думала, чего ему стоило это молчание при всей стае.
– Условие такое, – сказала я. – Серебряная Стая выходит из аукционных торгов. Навсегда. Ни одного лота: ни в покупку, ни в продажу, ни через подставных, ни по дружбе с соседями. А если завтра на «Серебряном кулаке» будут продавать нашего должника, стая гасит его долг третьим лицом до начала торгов и уходит, не заходя в зал.
Толпа зашевелилась.
Первым выступил вперед Рубец Вешний, старший над молодняком: невысокий, кривоногий, с обветренным до кирпичного цвета лицом.
– Дозволь сказать, – обратился он к Корнелу, но смотрел на меня.
– Говори.
– Я не против по совести, – сказал Рубец. – Я против по деньгам. Купить должника на торгах стоит вчетверо дешевле, чем погасить долг: на торгах сбивают цену, а Палате платят по номиналу да еще пошлину сверху. Стая за последние десять лет взяла с торгов девять человек, все девять на выпасах, все девять довольны и сыты. Если считать по-новому, эти девять стоили бы нам как двадцать. У меня в десятке четырнадцать ртов, госпожа. Я не могу голосовать за красоту.
– Спасибо, – сказала я. – Это правильный вопрос, и я ждала его от вас, потому что вы единственный тут, кто и в самом деле считает.
Я вынула из кармана сложенный лист.
– Я взяла у Ждана Порубова выписку за десять лет. Девять человек с торгов, вы правы. Общая сумма покупок сорок одна тысяча двести. Погашение тех же девяти долгов третьим лицом стоило бы шестьдесят три тысячи восемьсот, с пошлиной. Разница двадцать две тысячи шестьсот за десять лет. Две тысячи двести шестьдесят в год.
Я подняла глаза.
– Это цена. Она настоящая, и я не собираюсь делать вид, что ее нет. А теперь вторая колонка. За те же десять лет стая заплатила аукционному дому «Серебряный кулак» сборов и комиссий на девятнадцать тысяч четыреста. Это деньги, которые ушли не купленным людям, а залу. Тем самым людям, которые за неделю до торгов приходят в долговой дом и объясняют тебе доброжелательно, как объясняют ребенку, почему цифру выжигают, а не пишут.
Никто не сказал ни слова.
– Если мы выходим из торгов, эти девятнадцать тысяч четыреста остаются у нас. Разница из двадцати двух тысяч шестисот превращается в три тысячи двести. За десять лет. Триста двадцать в год. Это, Рубец Вешний, две зимние куртки на ваш десяток.
Рубец стоял и смотрел на меня. Потом почесал в затылке.
– Ты и правда считаешь, – сказал он.
– Я четыре раза прочитала статью девятую, стоя в очереди из восемнадцати человек, – сказала я. – С тех пор я считаю очень хорошо.
Ждан Порубов вышел из ряда, не спрашивая разрешения.
– Выписку давал я, – сказал он, и голос у него был сиплый. – Цифры верные. И я добавлю то, чего в выписке нет. Из девяти взятых с торгов четверо были куплены при мне, и по всем четверым я сам подавал заявку, и по всем четверым я знал, что мы берем их дешевле, потому что у них не было выбора. Я двенадцать лет считал, что это хозяйственно.
Он посмотрел на меня, потом на стаю.
– Оказалось, что это дешево, – сказал он. – Это разные слова.
Первым поднял руку Влас, и я думаю, он даже не понял, что делает.
Потом Стеша. Потом Дарья, которая по здешним правилам голосовать вообще не имела права и подняла руку так высоко, как только могла. Потом Тихон Мезень. Потом Рубец Вешний, тяжело, будто поднимал бревно. Потом Юрген. Потом Марта.
Потом все.
Ефим приехал ближе к вечеру, весь в снегу, на чужой машине, и попросил доложить, что он с бумагой и что бумага срочная.
Бумага была короткая, с печатью Красного Оврага в виде клыка в круге.
«Настоящим свидетельствую: пятнадцатого и семнадцатого числа сего месяца в стае Красного Оврага двое подростков, Славна Клычова четырнадцати лет и Богша Ярец пятнадцати лет, прошли первое обращение. Оба собрались и встали на ноги: первая за одиннадцать дней, второй за девять.
Обоих осматривал лекарь Красного Оврага и лекарь Серебряной Стаи Витольд по приглашению.
Свидетельствую, что за последние сорок лет ни один подросток Красного Оврага не собирался быстрее четырех месяцев и что за последние сорок лет каждый третий не собрался вовсе.
Книжник Красного Оврага Ефим Долгий.»
Внизу, под подписью книжника, стояла еще одна строчка, другой рукой, крупной и злой:
«На Гари в этом году не прибавилось ни одного камня. Гончар.»
Я прочитала это два раза и отдала Тихону, потому что у меня не держали руки.
– Подшить в дело, – сказала я.
– Непременно, – сказал Тихон Мезень и стал протирать очки концом шарфа, и протирал их гораздо дольше, чем нужно.
Корнел нашел меня вечером в библиотеке.
Я сидела на полу между стеллажами, потому что в этом доме я почему-то все важное делала на полу, и держала на коленях том Кодекса Стаи с чужими закладками, тот самый, который утащила к себе на третью ночь.
Он сел рядом. Не напротив, а рядом, спиной к тем же книгам.
– Я должен тебе кое-что сказать, – начал он.
– Ты купил мою свободу, – сказала я. – Утром семнадцатого числа. Сорок тысяч золотых, отказ от всех прав требования, печать Палаты. И не сказал мне об этом ни слова тридцать девять дней.
– Я собирался сказать на сороковой.
– Почему не раньше?
Он повернул голову.
– Потому что тогда все, что ты делала, ты делала бы, зная, что можешь уйти. И я никогда не узнал бы, что ты осталась не поэтому.
Я закрыла Кодекс и положила его на пол.
– Ты не купил мою свободу, Вершин, – сказала я. – Ты за нее заплатил. Это разные вещи. Свободу мне никто дать не может, я ее себе делаю сама, каждый день, и в тот день, когда я встала на колени на черную землю, я сделала ее больше, чем за всю предыдущую жизнь.
– Я знаю, – сказал он.
– Тогда зачем ты платил?
– Чтобы у тебя был выбор, – сказал Корнел. – Ничего другого я тебе дать не мог. Все остальное, что у меня было, ты бы не взяла.
Он вынул из кармана браслет. Тонкую серебряную полоску, потертую, без узора, с плоской застежкой.
– Он мне не нужен, – сказал он. – Он и матери не был нужен. Он вообще никому не нужен, кроме тех, кто прячет детей. Возьми на будущее.
Я взяла.
И, поскольку руки у меня были заняты, поцеловала его первая, потому что иначе он просидел бы так до утра, а я уже месяц как не могла себе позволить терять время.
Он целовался как человек, который двенадцать лет не разрешал себе ничего лишнего и наконец получил разрешение.
Марта пришла в библиотеку через час, постучав в косяк заранее и очень громко.
– Я не смотрю, – сообщила она в потолок. – Госпожа Соколова, я вам принесла.
Она положила на стол плоский сверток в холстине и вышла, унося с собой выражение лица, которое я расшифровывать не стала.
В свертке была карта.
Тушь, тонкое перо, калька, наклеенная на плотную бумагу. Береговая линия, отмели, глубины, роза ветров в правом верхнем углу. Ни одной горы.
Море.
В левом нижнем углу, в рамке, стояли три косые черты и цифра тридцать.
– Она чертила его по чужим съемкам, – сказала Марта из коридора, потому что все-таки не выдержала. – Заказ был от геологов, за два года до вашего рождения. Она мне сама говорила, что моря не видела и не увидит и что ей это не мешает.
Мы повесили карту в моей комнате, напротив кровати. Корнел вбивал гвоздь и держал уровень, я командовала левее и правее, и мы поругались из-за двух сантиметров, и это была первая ссора в моей жизни, которая ничем не грозила.
Теперь я вижу ее каждое утро, когда открываю глаза.
Мне двадцать два года. Я ношу Серебряный корень и отводок в Красном Овраге. Я мерзну круглый год, я слышу сто сорок шесть человек днем и ночью, и от этого дома я могу отойти на сорок три километра в любую сторону, а дальше нет.
Моря я не увижу никогда.
Меня продали в зале, где сто человек смотрели на меня как на скот, и оборотень, который меня купил, на следующее утро отдал за меня все и молчал об этом почти сорок дней.
А на стене у меня висит море, которого я никогда не увижу, начерченное рукой женщины, которая тоже его не видела и говорила, что ей это не мешает.
Человек с картой не пленник.
Мама была права. Она вообще почти всегда была права, просто я узнала об этом слишком поздно, и это, кажется, единственное, что в моей жизни устроено как у всех.

