Глава 6. Ярмарка в Гнилом Броде
В Гнилой Брод я пошла в чужом платье, с корзиной лука на локте и с грязью, втертой в шею.
Платье Крапива достала у мельничихи: коричневое, с заплатой на подоле, кислое от чужого пота. Волосы мне убрали под платок и вымазали висок сажей, будто я утром чистила печь и не умылась. Кинжал лежал на дне корзины, под луком.
– Спину, – сказала Крапива, разглядывая меня напоследок.
– Что спину?
– Опусти. Ты стоишь, как палку проглотила. По одной спине и возьмут.
Я опустила плечи. Оказалось, что это трудно физически: между лопаток тянуло, будто там держали ремнем. Пятнадцать лет меня учили держать спину, и это единственное, чему я выучилась так, что оно въелось в кость.
Ярмарка в Гнилом Броде стояла три дня в конце месяца, и в этот раз народу набилось вдвое против обычного, потому что после Сторожевого пол-округи снялось с мест и потянулось торговать тем, что успело вынести.
Пахло дегтем, кислой капустой, конским навозом и жареным луком.
Я пошла вдоль рядов, приценяясь к веревкам, к горшкам, к дрянному полотну, и слушала.
– ...говорят, они кольцом встали и стрелами били, кто выскакивал.
– Врешь.
– Сам не видал. Кузнец ихний у моего свояка лежит, руки в тряпках. Он и говорит.
– А чего им Сторожевое-то сдалось?
– А кто их разберет. Служилые.
Возле лавки с уздечками спорили двое:
– Шип, он и жжет. Он этой весной у Мокрой Пади мельницу сжег.
– Не жег он мельницы. Мельница сама сгорела, мельник спьяну.
– Все они одним миром.
Я стояла, выбирала уздечку, которая была мне не нужна, и слушала, как из меня делают того, кто сжег Сторожевое.
Это было проделано быстро и умело. Дня не прошло.
У помоста в середине площади собралась толпа. Глашатай в казенном кафтане читал указ, тот самый, с двумя печатями, и читал уже, судя по хрипоте, не первый раз за утро.
– «...ныне здоровье ее восстанавливается. Помолвка с его светлостью герцогом Астером Ринландским остается в силе, и венчание совершится в день осеннего равноденствия...»
Толпа слушала хорошо. Бабы утирали глаза.
– Живая, – сказала рядом со мной старуха с корзиной яиц. – Слава те господи. Молоденькая ведь. Я ее видала, как везли на богомолье, махала нам ручкой.
Я тоже помнила ту дорогу на богомолье. Мне было тринадцать, меня везли в закрытом возке, и я махала в окно, потому что было скучно и потому что няня велела махать.
– А болезнь-то, вишь, память отшибла, – говорила старуха. – Оно и лучше. Чего хорошего помнить, как тонула.
Я поблагодарила ее за яйца, которых не покупала, и пошла дальше, и мне очень хотелось сесть прямо в пыль между рядами.
Морвед был умнее меня на два хода, и оба хода он сделал за одну ночь.
Он объявил меня живой. Теперь всякий, кто скажет, что видел принцессу на тракте с саблей, будет говорить о больной беспамятной девочке, сбежавшей из-под попечения. Не о свидетеле. О бедняжке.
И он объявил меня беспамятной. Что бы я ни рассказала Совету, у этого рассказа заранее готово имя: помрачение.
У коновязи, где стояли телеги погорельцев, я увидела кузнеца из Сторожевого.
Он сидел на облучке, и руки у него были уже не в тряпках, а в жидко намазанном дегте, и пальцы не гнулись. Рядом на телеге были разложены его товары: два безмена, гнутый вертел и подковы. Восемь подков. Тот самый заказ, из-за которого он ночевал в кузне.
Никто не покупал. Люди подходили, брали в руки, качали головой и клали обратно, потому что своих подков хватало.
Я купила все восемь.
– Куда тебе столько, тетка, – сказал он равнодушно.
– На хозяйство.
– На какое хозяйство восемь подков.
– На большое, – сказала я и положила ему на телегу серебро.
Он посмотрел на серебро, потом на меня, и глаза у него были пустые, как окна в сгоревшем доме, и он меня не узнал: три дня назад я стояла перед ним в саже, а теперь стояла перед ним в саже. Он просто не смотрел на лица.
– Слышь, – сказал он мне вслед. – А правда, что это Шип сделал?
Я остановилась.
– На ярмарке говорят, – сказал он. – Говорят, за то, что мы обоз пустили ночевать. Мол, он мстит тем, кто служилых привечает.
– А ты как думаешь?
Кузнец пошевелил черными пальцами.
– Я думаю, – сказал он, – что мне все равно теперь, кто. Мне бы знать за что.
Я шла между рядов и несла восемь подков, и они били меня по бедру, и мне это было нужно.
Барона Тревена из Дола я нашла у скотного ряда.
Он торговал волов, и торговал плохо: стоял, привалившись к жерди, и молча слушал, как барышник расписывает ему пару красных, и было видно, что деньги у него есть, а желания нет.
Он постарел. Три месяца назад на помолвке он стоял третьим справа от трона в парадном кафтане с накладным серебром, и кафтан был перешит из старого, я тогда это заметила и устыдилась, что заметила.
Я подошла и стала рядом, глядя на волов.
– Правое колено у левого, – сказала я тихо. – Он его бережет. Он на нем и месяца не выходит.
Барышник обернулся с руганью. Тревен посмотрел на меня.
Я подняла глаза.
Он побелел так, что стало страшно за его сердце, и очень медленно опустил руку на жердь.
– Пойдемте, – сказал он.
В задней комнате трактира «Три подковы» пахло пивной кислятиной. Тревен сел на лавку, положил руки на стол ладонями вниз и уставился на них.
– Вы одна?
– Нет.
– Хорошо, – сказал он. – Одной вам нельзя.
Он молчал долго. Я не торопила.
– Я взял, – сказал он наконец. – Ваше высочество. Я взял четыре тысячи.
– Знаю.
Он поднял голову.
– Знаете?
Я вынула из-за пазухи сложенный вчетверо лист, развернула и положила на стол перед ним. Его расписка. Его собственная подпись, крупная, старомодная, с завитком на последней букве, и оттиск его печати в углу: дубовый лист и три желудя.
Он смотрел на нее и не трогал.
– Я четыре ночи не сплю, – сказал он. – Я все думал, как это будет. Думал, придут ночью, покажут бумагу и скажут: подпиши вот тут. А оно вон как. Ярмарка. Волы.
– Расскажите мне, как вы взяли.
– А что рассказывать, – сказал Тревен и вдруг усмехнулся. – Дол мой заложен Дому Кессель четвертый год. Три деревни, двести сорок душ. Проценты я плачу шерстью, а шерсть в этом году не пошла, потому что овец покосило. К осени Кессель забирает деревни. У меня восемь дочерей, ваше высочество. Восемь. Старшей двадцать шесть, она уже перестала спрашивать.
Он подвинул расписку пальцем на палец от себя.
– Канцлер прислал человека. Человек сказал: барон, ваша печать в Совете стоит четыре тысячи, а королю она не стоит ничего, потому что король ее у вас не спрашивал ни разу за тридцать лет. И это правда, ваше высочество. Ни разу. Совет собирался при мне дважды: когда короновали вашего отца и когда меняли соляную пошлину.
– И вы взяли.
– И я взял, – сказал он спокойно. – Я выкупил Дол и выдал двоих. И если вы пришли меня резать, то я вам вот что скажу: я продал не вас. Я продал воск. Кусок воска, который тридцать лет лежал у меня в ларце и никому не был нужен.
Он замолчал.
– А потом сожгли Сторожевое, – сказала я.
Тревен закрыл глаза.
– А потом сожгли Сторожевое, – повторил он.
Я взяла расписку со стола.
И протянула ему.
Он не понял. Он смотрел на бумагу в моей руке и не брал.
– Забирайте, – сказала я. – Она ваша.
– Ваше высочество...
– Барон, я умею считать не хуже канцлера. С этой бумагой в руках я могла бы вас держать, как он вас держит. Могла бы прийти в нужный день и сказать: печать сюда, или в Совете узнают, за сколько вы ее продали. И вы бы поставили. И до конца дней вы бы меня ненавидели тихо, как ненавидите его.
Тревен взял расписку. Пальцы у него дрожали.
– Мне нужен не ваш воск, – сказала я. – Мне нужно, чтобы вы пришли и сказали вслух, что взяли и от кого. Это гораздо дороже, и купить это нельзя. Поэтому я не покупаю. Я прошу.
Он держал расписку обеими руками, как держат горячее.
– Когда? – спросил он хрипло.
– В день равноденствия. Совет соберут?
– Соберут. – Он вытер лоб рукавом. – Сразу после венчания, в тот же вечер. Всех двенадцать. Утверждать канцлера регентом при малолетнем государе.
– При каком малолетнем?
Тревен посмотрел на меня почти с жалостью.
– Ваше высочество. Ваш отец не доживет до равноденствия. Это не тайна, это в приглашениях сказано впрямую: «на случай, если богу будет угодно». Приглашения разосланы месяц назад.
Месяц назад. Отца еще возили в кресле по галерее, а приглашения уже лежали в сумках у курьеров.
– Сколько у него голосов? – спросила я.
– Шесть верных. Седьмого нет.
– Кто седьмой?
– Белый Лог, – сказал Тревен. – Солевары. Печать держит старшина, Марта Броль. Их печать самая старая в Совете, потому что воск для всех прочих варят они же.
Он поднял на меня глаза.
– Вы не знали? Печать нельзя подделать не оттого, что резчик хорош. Оттого, что воск варят раз в год, на соли этого года, и в него кладут метку года, и метку знают только в Белом Логу. Прошлогодним воском печатать нельзя, Совет такую грамоту рвет не глядя. Вот отчего канцлер за три года не выжег их, как выжег Сторожевое. Ему нужен их воск.
– И что он с ними делает?
– Душит, – сказал Тревен. – Оброк на варницы поднят вчетверо. Пошлину берут не солью, а серебром. Марта уже заложила две варницы из пяти. К равноденствию она либо продаст печать, либо пойдет по миру со всей слободой.
Я встала.
– Барон. Еще одно. На ярмарке говорят, что Сторожевое сжег Шип.
Тревен поднял голову.
– Говорят, – согласился он.
– С какого дня говорят?
Он подумал.
– С позавчерашнего утра. – И вдруг понял, о чем я спрашиваю, и медленно откинулся к стене. – С позавчерашнего утра, ваше высочество. Оно ведь еще дымилось.
– Кто первый сказал?
– А кто их разберет. Тут двое приезжих в кабаке рассказывали, будто своими глазами. Один из них потом торговал шкурами и торговал плохо, я еще подумал: скорняк, а шкуру мнет как кошель.
Я кивнула.
Загонщики. Их и правда пускают вперед гончей, только рисуют они не одни карты.
– Барон. Где сейчас королевский лекарь?
Тревен моргнул.
– Мэтр Ансельм? Да тут же он. Я его нынче утром у травницы видел, торговался за сушеный горицвет и ругался, что дрянь. Он на юг едет, за канцлерским поездом. Он третий день тут ночует, вон над нами, в угловой комнате.
Наверху, над нашими головами, скрипнула половица.
Тревен поднял глаза к потолку.
Потом посмотрел в окно, и лицо у него переменилось.
Я шагнула к окну и встала сбоку от рамы.
По площади, между рядами, шли трое. Не стража. Стража ходит как ходит: расталкивая, покрикивая, глядя поверх голов. Эти шли иначе, врозь, каждый своим проходом, и не смотрели ни на товар, ни на людей. Один держал руку под плащом, у бедра.
Черное железо без герба. Ловчие.
– Барон, – сказала я, не оборачиваясь. – Идите к волам. Купите ту красную пару, торгуйтесь долго и громко.
– Ваше высочество...
– Громко, барон. И правое колено все-таки посмотрите.
Он ушел. Я слышала, как он спускается по лестнице и как через минуту на площади поднимается его голос: обиженный, скандальный, барский.
Я подняла корзину с луком и пошла к черному ходу.
И тут наверху, в угловой комнате, кто-то уронил на пол что-то стеклянное, и оно разбилось, и высокий испуганный голос закричал:
– Я не поеду! Слышите? Я никуда больше не поеду, увольте, я стар!

