Глава 11. Два конца одного узла
Лестница упала нам под ноги через полминуты после того, как ее срубили: сначала пришел звук, потом пенька, кольцами, вместе с чужой рукавицей, которую кто-то наверху обронил впопыхах.
Двадцать человек стояли в шахте задрав головы, и у двадцати человек было одно лицо.
– Дворовые, – сказал Бажен. – Ушли с лошадьми. Ему только этого и надо было, старому.
– Он оставил приказ, – сказала я. – Заранее. «Если не подымусь до темноты, рубите». Чтобы никто из тех, кто это видел, наверх не вышел.
Бажен посмотрел на меня.
– Откуда вы знаете?
– Он не делал лишнего, – сказала я. – И никогда ничего не оставлял на потом.
Свод залы тем временем сыпал землю двумя струйками, и струйки эти становились шире. Кто-то из молодых начал кричать. Кричал он недолго, потому что Бажен ударил его по лицу открытой ладонью, один раз, и крик прекратился, а лицо у сотника осталось таким же скучным, как в начале вечера.
Я стояла в шахте, задрав голову, и смотрела на круг неба в сотне локтей над собой, и вдруг вспомнила, что видела эти стены раньше. Тогда, в падении, когда они проносились мимо: отвесные, гладкие, как обожженная глина, и в них через равные промежутки вырезаны знаки. Три полосы, переплетенные в узел, и посередине точка.
Через равные промежутки.
– Ардан, – сказала я. – Свети наверх.
Он поднял факел.
Первый знак был в трех локтях над землей. Второй еще на три выше. И так до самого верха, до крошечного круга неба: ровная, размеренная цепочка глубоких вырубов, в каждый из которых входит ладонь по запястье.
– Это не знаки, – сказал Ардан. – Это лестница. Он прорубил себе лестницу и завел на ней узор, чтобы никому в голову не пришло.
– Он не делал лишнего, – повторила я. – Но красиво делать любил.
Ардан лез первым.
Я потом видела его руки: он стер их до мяса на четвертом десятке вырубов, потому что глина, которая кажется гладкой, режет не хуже осоки. Он тащил на плече связанную петлей срубленную лестницу, и лез, и останавливался, и опять лез, и вся зала внизу смотрела на него и молчала. Когда он дошел до верха и закрепил пеньку за что-то невидимое, снизу выдохнули все сразу, разом, будто двадцать один человек до того держал воздух в себе.
Варга подняли на петле. Он ругался всю дорогу, потому что рука у него была перетянута выше локтя и болталась, и потому что ругаться было легче, чем висеть молча.
Я лезла предпоследней, сама, по вырубам.
Последним поднялся Бажен, и он тащил на спине мешок с бумагами из архива, набитый до горла, и это была не его мысль, а моя, но он взял, не споря, и нес сам.
Когда я перевалилась через край шахты и легла лицом в траву, было утро.
Дом ушел вниз в тот же день, к полудню.
Это выглядело не страшно и совсем не громко. Земля в седловине между двумя Гривами просто просела: сначала на ладонь, потом на локоть, потом сразу и глубоко, и от шахты осталась воронка, а в воронку с краев потекла сухая рыжая осыпь. Пыль поднялась столбом и стояла до вечера.
Там внизу остались архив, и карты, и двадцать лет чужих записей о том, как развязать неразвязываемое.
И кровать. И на ней Ярина. И старик у ее изголовья, с рукой в ее руке, как я сложила.
Я собирала камни весь остаток дня.
Их там много, камней, вся седловина в них. Я носила их по одному и по два, и Ардан носил, и Варг носил левой рукой, и потом, часа через три, стали носить люди Бажена, все двадцать, молча, без приказа, и к закату над воронкой стоял курган в мой рост.
Восемнадцать лет мне не показывали могилы моей матери. Ни могилы, ни тела, ни кольца. Теперь могила у меня есть, и я сложила ее своими руками, и это оказалось единственным, что в тот день было можно вынести.
Писарь развернул книгу на камне.
– Заверение по делу о союзе, – сказал Бажен. – Надо дописать и подписать, иначе это все не бумага, а разговор. Ваше имя.
Я молчала.
– Имя, – повторил он.
– У меня нет имени, – сказала я. – Я отдала его вчера при вас и при двадцати. Вы сами видели.
Бажен потер лицо ладонью. У него был вид человека, который тридцать лет вел счет ровными столбиками и вдруг обнаружил в столбике дыру.
– Пиши так, – сказал он писарю. – Безымянная из Тернового Дола, дочь Ярины. И приписку сделай: имя отдано по Своду, в уплату, при двадцати свидетелях и при мне.
Перо заскрипело.
Я смотрела, как из чернил складывается человек, которого зовут никак, и думала, что вот сейчас-то и надо бы зареветь, и что я, наверное, зареву позже, на дороге, и лучше бы в дождь.
– Теперь о вашем роде, – сказал Бажен. – Слушайте, потому что повторять не буду и в бумагу это не пойдет.
Он сел на камень напротив.
– Тридцать лет я езжу по земле и делаю то, что мне велят старейшины, – сказал он. – А велят мне в основном ловить нечистые союзы и держать в чистоте счет. Я поймал их сорок два. И все сорок два были нечистыми по одной и той же причине: у них был третий конец, и конец этот держал ваш Хранитель Свода, который сидел у старейшин под рукой и считался их слугой.
– Он и вас доил, – сказала я.
– Он доил всех, – сказал Бажен ровно. – Он доил через нас. Мы приезжали, рвали чужую нить и не понимали, почему после этого на два-три года всем становится легко, а потом опять тяжело. Мы думали, это порядок. Оказалось, это кормежка.
Он кивнул на мешок с бумагами.
– Я отвезу это старейшинам и положу на стол. Сорок два рода, девочка. Половины уже нет, но половина есть. Ваш род я снимаю с клейма первым. Это все, что я могу сделать, и я делаю это не по доброте, а потому, что иначе мне придется думать про свои тридцать лет каждый вечер.
Он встал.
– Валлена не трогаю. Союз закрыт, нити нет, спрашивать не с кого. Живите как хотите, только на глаза старейшинам года три не попадайтесь. Они не любят, когда им приносят на стол их собственную глупость.
Варг остался в усадьбе.
Мы говорили с ним у конюшни, на третье утро, когда его люди, вернее, люди покойного Дана, уже вторые сутки не знали, кому кланяться, и стояли кучками по двору, и в каждой кучке спорили.
Рука у него была на перевязи. Ее осмотрел лекарь из Трех Грив и сказал коротко: срослось бы, если бы не вошло между костями. Держать будет. Работать не будет. Меч, топор, поводья в правой, все это кончилось для Варга в тот вечер, в двадцать четыре года.
– Не жалей, – сказал он, поймав мой взгляд. – Я этой рукой двенадцать лет учился убивать людей, которых мне называли. У меня ее отняли ровно в тот день, когда я первый раз выбрал сам. По-моему, это честный размен.
– Это не размен, – сказала я. – Это счет.
– Один черт, – сказал он.
Потом он позвал меня в конюшню.
Там работал конюх, немолодой, крепкий, с руками, как корни. Он поклонился нам обоим одинаково вежливо и одинаково пусто, как кланяются незнакомым господам.
– Здравствуй, Явор, – сказал Варг.
– Здравствуйте, молодой господин.
Варг постоял, помолчал.
– Явор, я тебя учил вязать узлы, когда мне было девять, – сказал он. – Ты меня посадил на первую лошадь. Ты меня прятал в сене, когда меня били, три раза.
Конюх посмотрел на него внимательно и с сочувствием, как смотрят на больного.
– Может, и так, молодой господин, – сказал он. – Память у меня плохая с той зимы.
Варг кивнул, вышел и долго стоял снаружи, глядя на Гривы.
– Я не могу ему вернуть, – сказал он. – Я никому ничего не могу вернуть. Даже тебе.
– А ты и не должен.
– Должен, – сказал Варг. – Я тут теперь хозяин по бумаге, а по делу сторож. Тридцать восемь дворов, и в половине люди, которых он подчищал. Они смотрят на меня и не помнят, почему боятся. Вот этим и займусь. Буду рассказывать им, что с ними было, и они не будут верить, и я буду рассказывать снова.
– Это на всю жизнь.
– Ну и хорошо, – сказал он. – Мне как раз нечем ее занять.
Мы обнялись на дороге. Он прижал меня левой рукой, неловко, боком, и сказал в волосы одну вещь, которую я потом вспоминала каждый раз, когда мне было тяжело:
– Я тебя как зову, я не знаю. А ты все равно приезжай.
Назад мы шли восемь дней.
Я думала, что будет невыносимо. Оказалось, просто пусто. Восемь дней я привыкала к тому, что у меня внутри больше нет второго человека: не слышно, как он дышит, не слышно, когда ему больно, не слышно, когда он врет и когда не врет. Первые три дня я ловила себя на том, что прислушиваюсь под ложечкой, как трогают языком место, где был зуб.
На четвертый день мы подошли к броду.
Вода поднялась выше, чем весной, и шла мутная. Ардан вошел первым, нащупал ногой камень и обернулся, и протянул мне руку.
Я стояла на берегу и смотрела на эту руку.
Тогда, в первый раз, я могла перейти сама, но взяла, потому что нить тянула, и я всю дорогу потом объясняла себе, что это она тянула, а не я.
Теперь нити не было.
Я взяла его руку, и вода была ледяная, и он держал крепко, и я вышла на тот берег мокрая до бедер и злая на себя за то, что у меня горит лицо.
– Эй, – сказал он.
Он звал меня так все восемь дней. Он открывал рот, и там было пусто, и он говорил «эй». На пятый день он попробовал свистеть, двумя нотами, как свистят собаке, и я запустила в него шишкой, и он больше не свистел.
Терновый Дол увидел нас с дороги и вышел весь.
Так у нас бывает два раза в год: на Долгий Огонь и когда кто-нибудь возвращается оттуда, откуда не возвращаются. Ставни открылись все разом, и бабы стояли у плетней, и Йора выбежала на дорогу босиком и остановилась в трех шагах, и лицо у нее было такое, будто она сейчас заплачет или засмеется, и она сама не решила.
– Ты! – сказала она. – Ты живая! Ты... ты...
И запнулась.
Я смотрела, как она ищет слово, и не нашла, и обняла меня молча, и от нее пахло тестом.
Веда стояла на крыльце.
Она не вышла на дорогу. Она стояла и держалась за косяк, и я увидела, что за три недели она стала меньше ростом, а этого не бывает со старухами за три недели.
Мы посмотрели друг на друга.
– Жива, – сказала она.
– Жива.
– А она?
– Нет, – сказала я. – Она умерла позавчера, в моих руках, и она умерла собой. Восемнадцать лет она была чужим кошельком, а умерла собой. Я так решила, и я так сделала.
Веда закрыла глаза.
– Я знала, что ты вернешься одна, – сказала она.
– Ты много чего знала, – сказала я.
И вот тут оно и вышло наружу, все, что я тащила восемь дней и три недели. Я сказала ей все. Про ведьмино вино, которое она варила тридцать лет, чтобы человек мог согласиться на то, на что трезвым не решится. Про то, как она меня напоила и продала в чужой дом, не спросив. Про то, что она молчала восемнадцать лет и еще четыре дня сверху и называла это отдыхом. Я говорила громко, на весь двор, при бабах у плетня, и не стеснялась, и голос у меня не сорвался ни разу.
Веда выслушала все, до конца, не перебив.
– Да, – сказала она. – Так и было.
– И ты не будешь оправдываться.
– Нет, – сказала Веда. – Я тебя вывела из мышеловки способом, который был. Другого у меня не было. Я бы сделала так же. И я знаю, что за это ты меня простишь лет через двадцать, а до того будешь приходить и садиться вон на ту ступеньку, потому что больше тебе не к кому.
Я села на ступеньку.
Мы посидели.
– Скажи мое имя, – попросила я.
Веда открыла рот.
Я видела, как она ищет. Я видела, как она разворачивает у себя внутри целый день: печь, три бабы, печник у порога, сверток на руках, она сама, молодая, говорит вслух, при всех, как положено. Все на месте. Все, кроме одного слова в середине.
– Я тебя назвала, – сказала она наконец, и голос у нее сел. – Я помню, как я тебя назвала. Я не помню чем.
– Так надо, – сказала я. – Я заплатила. Это не потеря, это цена.
– Чем ты заплатила?
– Тем, чтобы ты этого не помнила.
Старуха Гневка пришла вечером и принесла соль.
Я вышла к калитке, взяла мешочек и не вернула. Третий раз за жизнь и второй раз подряд.
– Она сработала, – сказала я. – Гневка, она сработала. Я бросила ее на нити, и нити сгорели.
Гневка кивнула так, будто ей сообщили, что хлеб испекся.
– Я знаю, девка, – сказала она.
– Откуда?
– Моя мать знала, и я знаю. От нее берегутся солью, потому что соль из-под Трех Грив, из его же горы, а своего оно не любит. – Она пожевала губами. – Я восемнадцать лет носила соль по дворам всем подряд. Даром. Меня за это в Долу считают выжившей из ума, и пусть считают.
– Почему всем подряд?
– Потому что я не знала, в чей дом он войдет, – сказала Гневка.
Кузнец Мирон ударил по наковальне на следующее утро.
Я услышала это из дома, спросонок, и села на кровати, и села потому, что этого звука в Долу не было четыре года: он топил горн, он правил ободья, но бить перестал. В то утро он бил до полудня, и весь Дол ходил мимо кузницы туда-сюда, будто по делу.
Он сделал скобу и оковку на сундук.
– Для книги, – сказал он, не глядя на меня. – Раз уж ты ее таскала по горам. Пусть теперь лежит как следует.
Я вшила страницу обратно.
Я сделала это в тот же вечер, суровой ниткой, крупными стежками, криво, потому что шить я не умею. Желтый лист сел на свое место между сотым и сто первым, корешок к корешку, и «Свод неотменимого» первый раз за сто лет стал целым.
На последнем листе, в родословной, в строчке, писанной Веданиной рукой, стояло: дочь Ярины, рождена в год большого града. Пустое место перед словом «дочь» было шириной в одно слово.
Я не стала ничего вписывать. Не потому, что не могла. Потому, что не хотела вписывать в книгу рода то, чего мне еще никто не давал.
Ардан остался в Долу.
Это было не сразу и совсем не гладко. Первую неделю ему не продавали хлеба, и он ел мой. На вторую в него кинули камнем из-за забора, и камень попал в плечо, и он не стал искать, кто бросил. На третью я вышла на середину улицы и рассказала всему Долу про пожар.
Про то, что поля восемнадцать лет назад зажгли не Валлены. Что их зажег человек в сером плаще, чтобы вся деревня ушла на межу и улица осталась пустой, и чтобы он мог спокойно открыть калитки одну за другой и найти ту, которая ему нужна. Что Валлен в ту ночь тоже был тут, и лез в чужой сундук, и вырвал из нашей книги страницу, и этой страницей я через восемнадцать лет вытащила с того света свою мать на девять вдохов.
Мне не поверили сразу. Мне поверил Мирон, а это в Долу дороже, чем поверить самому.
К осени Ардану продавали хлеб. К зиме он перекрыл Гневке крышу. Весной его позвали на межу, а это у нас значит больше, чем обвенчали.
Ночь Долгого Огня пришла через год.
Веда выкатила во двор бочонок, как выкатывала тридцать лет, и Дол собрался к костру, и Йора опять плясала на столе, и стол в этот раз выдержал, потому что Мирон его перековал.
Я не пила.
Я весь вечер ходила с пустой кружкой и всем показывала, что она пустая, и Веда посмотрела на меня один раз через костер и все поняла, и больше в мою сторону не смотрела.
Ардан нашел меня за сараем, там, где кончается свет и начинается лес.
Он стоял ровно на том месте, где стоял тогда, в то утро у колодца, когда между нами по воздуху шла натянутая красная нить и гудела.
– Ты обещал, – сказала я.
– Обещал, – сказал он.
– Тогда, на второй день, ты сказал: спрашивайте когда угодно, я четыре дня готовился к тому, что вы спросите сразу. А я сказала: я на восьмой день, у Трех Грив. И не спросила ни там, ни потом.
– Я помню.
– Я спрашиваю сейчас, – сказала я. – Чего ты хотел на самом деле? Тогда, в ту ночь, с ножом, когда резал мне руку.
Он молчал долго.
Я стояла и слушала себя, и под ложечкой было тихо, и это была уже не та тишина. Это была пустая тишина, обыкновенная, какая бывает у всех людей на свете, у Йоры, у Мирона, у Гневки. Никто из них никогда не узнает, врут им или нет. Они как-то живут.
– Я хотел, чтобы ты была, – сказал Ардан. – Не моя. Просто была. Я вырос в доме, где все, кого я любил, оказывались чужой работой: мать, память, четыре года жизни. Я четыре дня ходил вокруг твоего двора и смотрел, как ты таскаешь воду и ругаешься с теткой, и это было первое настоящее, что я видел за двенадцать лет. А потом Ведана сказала, что за тобой придут. И я взял нож, потому что другого способа не придумал. И это стыдно, и я это говорю вслух.
– Мне нечем проверить, – сказала я.
– Знаю.
– Совсем нечем, Ардан. Ни ложечки, ни нити, ничего. Ты можешь сейчас врать мне в лицо, и я ничего не почувствую, никогда, до самой смерти.
– Знаю, – сказал он. – Я тоже не почувствую. Мы теперь как все.
Я стояла и смотрела на него в темноте, и он ждал.
И я поняла одну вещь, которую сейчас скажу коротко, потому что растягивать ее нечестно.
Нить была не подарком. Нить была костылем. Год назад я знала про этого человека всю правду и все равно не знала, как с ним быть. А теперь я не знаю про него ничего, и вот теперь наконец могу выбрать.
– Хорошо, – сказала я. – Я тебе верю.
– Просто так?
– Просто так, – сказала я. – По-другому у людей не бывает.
Он выдохнул. И потянулся ко мне, и остановился на полдороге, потому что не знал, чем меня позвать, и это остановило его вернее, чем рука.
– Пойдем, – сказала я. – Сейчас будет одно дело, и мне нужны свидетели.
Я вышла к костру и влезла на стол.
Стол был крепкий, Мирон делал. Дол посмотрел на меня снизу вверх, весь, до последнего человека: Веда с корчагой, Йора с венком набок, Мирон с закопченными руками, Гневка со своим вечным мешочком, и еще сто двадцать душ, которые год назад смотрели мне в спину всеми ставнями сразу.
– Я в полном разуме, – сказала я громко. – Я сегодня не пила, и вон Веда подтвердит, и Йора, и кто хочет, пусть понюхает. Я говорю добровольно. И я говорю при свидетелях, потому что у нас все, что чего-то стоит, говорится при свидетелях.
Стало тихо. Даже огонь как-то присел.
– Мне дали имя в год большого града, при трех бабах и печнике. Я его отдала за чужое, заплатила правильно и не жалею. Теперь у меня нет никакого. Мне его никто не должен и никто не даст. Поэтому я беру его сама.
Я нашла глазами Ардана. Он стоял у самого края света, там, где кончается двор и начинается лес, и смотрел на меня снизу.
– Меня зовут Мирана, – сказала я.
И Дол услышал это слово впервые.
Они его не вспомнили, они его узнали заново, все сто двадцать человек сразу, и кто-то у костра переспросил соседа, и сосед повторил, и оно пошло по двору кругами, как идет по воде.
Веда стояла с корчагой и беззвучно шевелила губами, разучивая.
А Ардан подошел к столу, поднял голову и сказал вслух, в первый раз за год, спокойно и негромко, как говорят то, чего долго ждали:
– Мирана.
И я спрыгнула к нему.

