Глава 9. Ночь перед Швом
Совет держали в бараке, при двух плошках с жиром.
Их было семеро: Родион, Сотый, Гурт, Ася, Вельд, женщина с номером 0512, которую, как выяснилось, звали Марья, и седой мужик по прозвищу Кривой, за которым в загоне почему-то шли, когда надо было куда-то идти всем сразу.
За стенами барака не спал двор. Никто не приказывал не спать, просто никто не лег.
— Разложим, — сказал Гурт. — Что мы можем и чего не можем. Не можем мы взять Цитадель. Там триста синих, четыре зеленых, стены и высота. Мы туда не влезем и за месяц.
— Нам не нужна Цитадель, — сказал Родион.
— Тогда что нужно?
— Шов.
Гурт кивнул, как будто ждал этого ответа.
— Северная губа, — сказал он и очертил пальцем по земляному полу дугу. — Леса там новые, ставили в позапрошлом году. Подъем один, снизу, от восточного края чаши. Внизу стоит лагерь: артель, конвой при ней, тридцать копий. Наверху сейчас работают.
— Значит, идем к подъему.
— Значит, идем через чашу, — поправил Гурт. — Тремя верстами по дну. Днем. Когда там гуляет то, что там гуляет.
В бараке стало тихо.
— Хорошо, — сказал Гурт. — Это мы можем. Ты держишь круг, мы идем внутри круга, я держу строй. Четыре часа ты держал, три версты мы пройдем за полтора. Дальше вопрос: что ты будешь делать наверху?
Вельд снял с плеча сумку и вынул из нее тетрадь в потрескавшемся кожаном переплете.
— Вот, — сказал он.
Ася подалась вперед.
— Это же…
— Протокол первого призыва. — Смотритель положил тетрадь на ящик, служивший столом. — Тейн держит его в чертежной, во втором ларе, и ларь не запирает, потому что никому в Цитадели не приходит в голову туда лезть. Я взял его перед тем, как выйти.
— За это отдают в скобу, — сказала Ася.
— За все, что я сегодня сделал, отдают в скобу восемь раз, — сказал Вельд. — Слушайте.
Он открыл тетрадь на последней странице и стал читать вслух, ведя пальцем, потому что почерк был старый и тесный.
Он читал недолго.
Там было про то, как одиннадцать месяцев из человека доставали свет, и как на триста двенадцатый день он перестал отвечать на вопросы, и как на триста двадцать первый началось то, что в тетради называлось «прободение», и как из четырехсот человек в Цитадели уцелело сто девять.
А потом Вельд перевернул страницу и прочел последнюю запись, сделанную другой рукой и много позже:
— «Тако же уразумели: разомкнутое пустым замкнуть может токмо пустое, и не силою, а собою».
Он закрыл тетрадь.
— Не силою, — сказал Родион. — Собою.
— Триста лет это читали и понимали как загадку, — сказал Вельд. — Тейн понял как задачу и решил, что нужен второй пустой в качестве затычки. Он ошибся не в чтении, он ошибся в слове «собою».
— А как правильно?
— Я не знаю, — сказал смотритель. — Я старик, который тридцать один год держал жезл. Я знаю только, что в железо тебя вбивать бесполезно, это на кромке проверили при всех.
Родион взял тетрадь и подержал в руках.
Кожа была сухая и шершавая, и от нее пахло пылью и чем-то кисловатым.
— Он там один, — сказал Родион.
Все посмотрели на него.
— Тихон, — сказал Родион. — Он там один триста лет. Он крутит одну зиму, потому что больше у него ничего не осталось. Он не тварь и не сила. Он парень, который нес воду от колодца, и его превратили в дыру, и дыра выросла до неба.
Он положил тетрадь на ящик.
— Замкнуть его нельзя силой, потому что силы он не чувствует, — сказал Родион. — Его вообще ничем нельзя взять снаружи. Внутрь может войти только такой же пустой. И тогда там будет не один, а двое.
— И что? — спросил Гурт.
— И тогда он перестанет тянуться, — сказал Родион. — Он тянется, потому что один. Триста лет тянется в мир и рвет его, потому что ищет хоть что-нибудь. Если я войду и останусь, ему больше не за чем тянуться.
Ася очень медленно поставила плошку на пол.
— Ты войдешь и останешься, — сказала она.
— Да.
— Насовсем.
— Да.
Она встала и вышла из барака, и никто ее не остановил.
— Складно, — сказал Сотый после паузы. — А если он тебя просто сожрет и станет вдвое голоднее?
— Может и так.
— То есть ты не знаешь.
— Не знаю, — сказал Родион. — Я знаю только, что это единственное, чего никто не пробовал за триста лет, а все остальное пробовали и оно не сработало.
Сотый усмехнулся, но невесело.
— Ладно, — сказал он. — Тогда я тоже скажу свое, а то потом будет некогда.
Он сел прямее.
— У меня девяносто шесть, — сказал он.
Гурт медленно повернул голову.
— Чего девяносто шесть?
— Искр, — сказал Сотый. — В себе. Не в камне, камень мне этот пустой в песок обратил. В себе. Я их с мертвых снимал одиннадцать лет, по одной, иногда по две в выход. Первую взял на четвертом месяце, у бабы, которой оторвало ноги и которая меня же и просила. С тех пор считаю.
В бараке никто не сказал ни слова.
— Я знаю, что вы думаете, — сказал Сотый. — Думайте. Я и сам думаю то же самое, только уже одиннадцать лет и без перерывов на сон. — Он смотрел в пол. — Но давайте по делу. Скоба это искра, запаянная в железо. Скобу может поставить всякий, у кого искра есть, потому что ставить ее просто: приложил и ударил. Тяжело не поставить. Тяжело отдать.
Он поднял голову.
— У меня девяносто шесть штук чужих, — сказал он. — Их можно вернуть в железо. Девяносто шесть костылей, это по две сажени на костыль, значит, сто девяносто саженей шва. Северная губа вся не выйдет, но кусок у подъема я подержу столько, сколько тебе нужно, чтобы залезть.
— И что с тобой станет? — спросил Гурт.
— А ничего со мной не станет, — сказал Сотый. — Я их не в себя брал, я их через себя лил. Они мои постольку поскольку. Отдам, и буду обыкновенный дохлый расходный без запаса. — Он помолчал. — Правда, я их одиннадцать лет держал. Отвыкать, наверное, будет как от кости в горле.
Он врал, и все в бараке это поняли, и никто не сказал вслух.
Гонцов отправили в час ночи.
Четыре пары ушли по кольцевой тропе, что связывала пять загонов поверху, минуя чашу. С каждой парой послали одно и то же, короткое, чтобы не переврали:
«Завтра на рассвете в чаше будет круг, в котором не горит багровое. Кто хочет выйти из чаши живым, тот идет в круг. Кто хочет остаться в загоне, остается».
— Не придут, — сказал Кривой, глядя, как гонцы исчезают в темноте.
— Половина не придет, — согласился Гурт. — Половина придет. Мне и половины хватит, лишь бы шли не толпой.
Ближе к двум ночи к Родиону начали приходить.
Он сидел на пороге барака, потому что внутрь ему было нельзя: там на нарах у стены лежали в мешке чужие свечи, и он гасил их через стену.
Первым подошел Кривой. Постоял, помялся и протянул что-то, завернутое в тряпицу.
— Возьми.
Внутри был нож. Короткий, самодельный, с рукоятью из обмотанной кожей кости, и лезвие было сточено до половины ширины.
— У меня меч есть, — сказал Родион.
— Меч тебе Гурт вернул, а этот мой, — сказал Кривой. — Я его семь лет точил. Бери, я тебе говорю. Я его в чашу не понесу, у меня руки трясутся.
Он ушел, не дожидаясь ответа.
Потом подошла женщина, которую Родион не знал, и молча положила рядом с ним на порог кусок хлеба, завернутый в лист лопуха. Потом мужик лет сорока принес мотки веревки и сказал, что на лесах пригодится. Потом пришли двое совсем молодых и спросили, правда ли, что тот, кто держится к нему ближе, живет дольше, и Родион честно сказал, что не знает, и они все равно остались стоять рядом.
К трем ночи вокруг порога сидело человек тридцать.
Они не разговаривали с ним. Они разговаривали между собой, негромко, про свое: про то, где кто был до призыва, у кого что осталось дома, кому что снилось на прошлой неделе. Они просто сидели вокруг, как сидят у костра, и Родион понял, что это и есть костер, и что костром сегодня работает он.
Марья принесла миску и села рядом, ближе трех шагов, и он открыл рот, чтобы сказать про свечи, но у нее свечи не было.
— Ешь, Родион, — сказала она.
Он взял ложку и вдруг остановился.
— Как вы меня назвали?
— А как надо? — не поняла Марья.
— Никак, — сказал он. — Все правильно.
Он ел, а она сидела рядом и смотрела в темноту, и через некоторое время сказала:
— Ты не думай, что мы дураки и верим, будто все выживут. Мы считать умеем лучше твоего. У меня в загоне за четыре года прошло восемьсот человек, я всех помню, я на них похлебку разливала.
— И что?
— И то, что сегодня первый раз за четыре года мы идем не потому, что нас гонят, — сказала Марья. — Вот и вся разница. Она невелика, но она есть, и я хочу, чтобы ты про нее знал, а то ты сидишь тут с таким лицом, будто ты нас на убой ведешь.
Она забрала пустую миску и ушла.
Ася нашлась на задворках барака, у стены.
Она сидела на бревне, обхватив колени, и смотрела в сторону чаши, где ровно, на одной ноте, гудело.
Родион сел на другой конец бревна. Три шага. Он давно перестал их отмерять сознательно, ноги делали это сами.
— Скажи мне, что есть другой способ, — сказала Ася.
— Не скажу.
— Я знаю. — Она вытерла лицо рукавом. — Знаешь, что смешно? Я сегодня утром думала, что самое страшное в моей жизни это узнать, что Ким считает до тысячи. А самое страшное вот сейчас.
Родион молчал.
— Три шага, — сказала Ася. — Мы с тобой знакомы двенадцать дней, и десять из них между нами три шага. И теперь всегда будет три шага, только очень длинных.
Она повернулась к нему.
— Я хотела спросить одну вещь, — сказала она. — Ты пойдешь туда, потому что так правильно, или потому что тебе некуда идти?
Родион подумал.
— Второе, — сказал он честно. — Я не смогу тут жить, Ася. Я не могу подойти к человеку ближе трех шагов. Меня нельзя лечить. Я гашу все, что светится. Через год я буду гасить через комнату, а через два, Тейн говорит, весь дом. Меня можно только запереть на пустой земле и кормить через окошко.
— И это правильный довод?
— Это единственный довод, в котором я уверен, — сказал Родион. — Остальные я взял у других. У Вельда, у тебя, у той женщины в железе, которая считает до тысячи. Они хорошие, эти доводы. Просто они не мои.
Ася посмотрела на него долго.
— Хорошо, — сказала она. — Хорошо. Тогда я тебя провожу до самых лесов и не буду реветь.
— Ты уже.
— Я сказала, до лесов, — сказала Ася. — До лесов еще есть время.
Список Родион переписал перед самым рассветом, при плошке, на новом листе.
Он делал это каждый день, и каждый день лист становился короче, потому что часть строк он больше не понимал.
«Машка. Сестра. Семнадцать лет». Дальше стояла приписка «волосы русые», и Родион не смог вспомнить, откуда он это знает, но переписал.
«Мать. Умерла девять лет назад». Приписку про очки он вычеркнул, потому что не был уверен, что это про мать, а не про соседку.
«Улица Клубная». Это осталось словом.
«Кофе на остановке был холодный». Это он помнил. Почему-то это держалось крепче всего: мокрый картонный стакан, вкус переваренной гущи и то, как он держал его двумя ладонями.
«Зажигалка».
Он достал ее из кармана и щелкнул. Огонек встал ровно, желтый, спокойный, и осветил лист, руки и край нар.
Родион смотрел на него, наверное, минуту.
Потом дописал внизу листа:
«День десятый. Помню меньше вчерашнего. Огонь свой».
Сложил лист вчетверо и убрал в нагрудный карман, под кольчугу.
Гурт поднял всех за час до света.
Двор строился в темноте, при факелах, и строился он плохо, но строился. Восемнадцать человек в кольчугах со склада стояли отдельно, и Гурт ходил вдоль них и бил ладонью по плечам, выравнивая.
Марья раздавала хлеб. Кривой считал по головам и сбивался.
Сотый сидел в стороне на камне, один, и не шевелился, и Родион, проходя мимо, увидел, что тот сидит с открытыми глазами и губы у него двигаются.
— Что ты делаешь?
— Считаю, — сказал Сотый, не оборачиваясь. — Их девяносто шесть. Я всех помню. Не по именам, имен я не спрашивал, я не дурак. По тому, как брал.
Он замолчал и через минуту сказал:
— Первая была баба под Сухой балкой. Вторая парень, не помню номер, у него зуб был сколот спереди. Третья…
— Не надо, — сказал Родион.
— Надо, — сказал Сотый. — Я одиннадцать лет их не считал вслух ни разу. А сегодня, выходит, последний день, когда я вообще могу.
И тогда над чашей стало светло.
Это заметили все разом, потому что света быть не могло: восток был еще черный, до рассвета оставалось не меньше часа.
Свет шел снизу, из чаши, и был он не алый, а розовый, ровный, как зарево над далеким горящим городом. Он поднимался медленно и заливал стены загона, и лица, и факелы в нем стали бледными и ненужными.
Гул изменился.
Ровная нота, к которой все привыкли настолько, что перестали слышать, поползла вниз, стала гуще и начала пульсировать: два удара, пауза, два удара.
Вельд поднялся на надвратную площадку и посмотрел в трубу.
Он смотрел долго. Потом опустил ее и сказал вниз, во двор, спокойным служебным голосом человека, который тридцать один год докладывал цифры:
— Северная губа голая. Костылей нет ни одного.

