Глава 8. Пепел на языке
Кубок Глеб взял так, как берут пробирку с неподписанным содержимым.
Сначала повернул к свету и посмотрел на просвет. Потом наклонил и оценил, как вино стекает по стенке. Потом поднес к лицу и втянул воздух над краем, коротко, не глубоко, как учили: если над чашкой пары, глубокий вдох делает из пробы отравление.
Ортелия сидела напротив и терпеливо ждала.
— Девять дней, — сказала она наконец. — Вы ставите этот спектакль девять дней подряд, и каждый вечер он длится дольше.
— Восемь ударов сердца, — ответил Глеб. — Столько уходит на проверку. Меньше, чем на молитву перед едой, и пользы больше.
Он выпил.
Ортелия чуть склонила голову, и в ее глазах было что-то среднее между насмешкой и уважением. Король, который боится собственного стола, фигура жалкая. Король, который боится собственного стола и все-таки пьет из него при всех, уже дипломат.
Двор за эти девять дней успел сделать то, что двор делает всегда: переписать прошлое. Никто больше не помнил про кинжалы в опущенных руках. Все помнили, как государь мужественно перенес хворь, а капитан ночной стражи оказался предателем, и как это было очевидно с самого начала.
Лорд Хальд присягнул первым, как и обещал, на рассвете.
На третий день он пришел за обещанным.
— Вы сказали, что скажете правду про каждый год, — начал он с порога.
Глеб отодвинул кувшин с вином на дальний край стола, велел принести воды и говорил с ним час.
— Десяти лет я вам не обещал, — сказал он в конце. — Я обещал считать вслух. Считаю. Бросите вино сегодня, у вас года четыре прежней жизни и сколько-то плохих после. Бросите к зиме, три. Не бросите, одна зима, я ее вам уже описал. Соль убрать совсем, мясо через день, вода вместо всего остального.
— И это вы называете правдой про каждый год?
— Это я называю дозой, — сказал Глеб. — А правду вы услышите каждой осенью. Я буду говорить, сколько осталось, а вы будете говорить, что я ошибся.
Хальд ушел, забрав со стола кувшин с вином, и Глеб так и не узнал, вылил тот его за дверью или выпил в коридоре.
Пепла оправилась быстро.
Слишком быстро. Порез на предплечье, глубокий, с рваным краем, затянулся на второй день сухой розовой полосой, а на четвертый она уже таскала ведра этой рукой и не морщилась. Глеб знал, сколько заживает такая рана у пятнадцатилетней девчонки на скудной кухонной кормежке, и знал, что не так.
На четвертый день он спросил ее об этом прямо. Она сидела на подоконнике его покоев и грызла яблоко, украденное, судя по всему, прямо с королевского стола.
— Ты когда-нибудь скажешь, кто ты на самом деле?
— Я та, кто вытащила вас из-под ножа в погребе, — ответила она, не оборачиваясь. — Мало для благодарности?
— Это я тебя вытащил.
— Ага, — согласилась Пепла и откусила еще. — Вы привели стражу. А до стражи я четверть часа с ним разговаривала. Знаете, о чем говорят, когда над тобой стоят с ножом? О погоде. Он спросил, холодно ли в погребе. Я сказала, что холодно. Он сказал, что это к лучшему. Вот эти четверть часа я себе вытащила сама, ваше величество, и если бы я их не вытащила, вы бы пришли к готовому.
Глеб помолчал.
— Ты сказала Валиусу про ржавую воду. Что яд в крови ржавчина ест.
— Ну сказала.
— Это не то, что пишут в травниках для кухарок.
— А я и не кухарка. Я золоуборщица. — Она повернулась и посмотрела на него в упор, и в глазах у нее была та самая искра, которую Глеб уже научился узнавать. Искра человека, который говорит не все. — Мы всякий мусор знаем на вкус. Не лезьте, король. Или как там вас звали на самом деле.
Она сказала это спокойно и вернулась к яблоку.
Глеб не стал переспрашивать. Она знала. Она знала, кажется, с первой минуты, что человек на троне не тот, чье тело носит, и ни разу не сказала этого вслух, и это тревожило его сильнее, чем зеленые остатки под кожей.
Про остатки он думал каждый день.
Свечение из вен ушло на третьи сутки, руки стали руками. Но глубоко, под грудиной, осталась тяжесть, которую он не мог ни назвать, ни списать на усталость. Не боль. Скорее ощущение чужой ладони, положенной на сердце и не давящей, а просто напоминающей, что ладонь тут.
И пульс.
На четвертый день сердце спотыкалось через двенадцать ударов. На седьмой через десять. Глеб завел лист, расчертил его на четыре столбца и стал записывать по утрам и вечерам, как записывал бы за пациентом, и лист ему не нравился.
Он показал лист Валиусу.
Мейстер долго смотрел, шевеля губами, потом сказал, что у пожилых людей после сильной хвори такое бывает, и что надо больше спать. Смотрел он при этом не на лист, а в угол.
— Мейстер, — сказал Глеб. — Расскажите мне про слезу. Все, что знаете. Не как лекарь королю, а как один отравитель другому.
Валиус вздрогнул от слова, но сел и начал рассказывать.
Он говорил долго и путано, как говорят старики, которые боятся упустить деталь. Что варят слезу только в Гильдии Тихих Трав, за южным рубежом, и что в Вельморе ее не купишь ни за какие деньги, потому что Гильдия не торгует, Гильдия дарит за услугу и потом собирает по этому дару долги. Что она тяжелее вина и оседает на дне, поэтому пробуют всегда верх, а травят низом.
— И еще есть присказка, — сказал Валиус и махнул рукой. — Нянькина. Ерунда, но раз уж вы просили все.
— Говорите.
— Слеза падает дважды, — произнес старик. — Так у них говорят на юге. Мол, кто пережил первую ночь, пусть считает до двенадцати. Только это, государь, пугалка для детей, чтобы не лазили к чужим бутылкам. Я сорок лет при лекарстве и ни разу не видел, чтобы яд возвращался в человека, который его уже пережил. Тело так не устроено. Что вышло, то вышло.
Глеб кивнул и сказал, что тело действительно так не устроено.
Он думал об этом еще полдня. Про то, что жирорастворимое вещество не выходит из организма целиком, а часть его уходит в депо, в жир, в кость, и лежит там ровно столько, сколько ему заблагорассудится. Про то, что лист с четырьмя столбцами показывает не выздоровление, а медленное ухудшение.
Потом он убрал лист в ящик и пошел заниматься податями, потому что от знания без дозы и без срока не бывает никакой пользы, только бессонница.
Валиус за эти дни постарел сильнее, чем за предыдущий год. Он поселился в комнате через стену от королевской опочивальни, потому что Глеб велел лекарю быть под рукой, и каждую ночь около четырех часов Глеб слышал сквозь стену, как старик двигает стул, садится и начинает писать. Писал он до рассвета. Один раз Глеб зашел без стука и увидел стопку сложенных листов, перевязанных бечевкой, и на верхнем прочел первую строку: «Мари, если ты это читаешь».
Дочь Валиуса из Северной башни не вернулась.
Подвалы вскрыли на второй день. Там было сыро, пусто и стояли три бочки соленой рыбы. Ни узников, ни следов узников, ни соломы, ни цепей на стенах. Мейстер, которого привели туда, постоял, потрогал стену ладонью и сказал, что, значит, ее там никогда и не держали, и ушел, и с того дня стал писать по ночам.
Рейт при дворе не показывался.
Он уехал в нижний город в то же утро и за девять дней не прислал ни строчки. Ортелия докладывала, что господин Рейт никого не принимает, много ходит пешком и дважды был замечен у ворот замка, откуда поворачивал назад.
На пятый день Ортелия принесла бумаги.
Их было столько, что писец нес их в двух руках, прижимая подбородком: договор с южанами, перепись земель, указ о податях, прошения, отказы, две тяжбы о мельницах.
— Совет требует, — сказала она, опуская связку на стол. — Все, что должен был подписать мертвый король, теперь подписывает живой.
— Я не умею подделывать его почерк, — честно признался Глеб.
— Не придется. Рука помнит. Тело помнит все, что умело до вас. Просто позвольте ему, и оно напишет само. — Она помолчала и добавила тише: — Как оно помогло вам выжить в ту ночь.
Глеб взял перо. Рука дрогнула, потом, будто вспомнив что-то давно заученное, легла на пергамент уверенно, и из-под пера полились витиеватые росчерки, которых он собственными пальцами не узнавал. Он смотрел на свои буквы и чувствовал себя перчаткой на чужой ладони.
Договор с югом он читал два вечера подряд, потому что читать научился медленно и целиком еще в те годы, когда от невнимательно прочитанной ампулы зависела чужая жизнь.
На девятом листе он остановился.
— «И повинны быть выданы Югу для суда те, чьей волей и чьей рукой сожжена деревня Тесовый Брод со всеми ее восьмьюдесятью дворами в год восьмой южной кампании. Имя вписывается рукой того, кто скрепляет договор, и без вписанного имени договор не имеет силы». — Глеб поднял голову. — Что это?
Ортелия ответила не сразу.
— Деревня на том берегу, — сказала она. — Тринадцать лет назад. После боя, не в бою. Юг требует одно имя все тринадцать лет и без него ничего не подпишет. Четыре раза мы писали им, что виновных установить не удалось.
— А удалось?
— Приказ был письменный, государь.
— Где он?
— Не у меня, — сказала Ортелия, и на этот раз посмотрела ему прямо в глаза, что делала редко. — Я тридцать один год служу этому дому и знаю, где лежит все, кроме того, что лежит в северном крыле.
Она собрала бумаги и вышла, и Глеб остался с девятым листом и пустой строкой посередине.
На шестой день выяснилось, что Родерик исчез.
Его увели под стражей в ту же ночь, в нижнюю башню, за две двери и решетку. На третью ночь караульный отпер дверь для утренней воды и нашел камеру пустой. Замок был цел, решетка на месте, соломенная подстилка примята. Стражники помнили только, что был приказ сверху, и не могли сказать, чей.
Разбираться пришел капитан Дорн, и разговор вышел не про камеру.
Глеб не видел его с той ночи и решил было, что дневная гвардия держится в стороне нарочно. Оказалось иначе.
— Мои люди простояли ту ночь в казарме, государь, — сказал Дорн. — Ворота заперли снаружи вскоре после второго удара, а ключ от них один, и он у капитана ночной стражи. Я четыре раза посылал человека в окно. Четыре раза его заворачивали свои же.
— Почему я узнаю об этом на шестой день?
— Потому что шесть дней я выяснял, кто из моих сорока запирал охотно, — сказал Дорн. — Трое. Они больше не служат.
Он помолчал и добавил то, о чем его не спрашивали.
— И еще одно. В ту первую ночь, у дверей зала, я задержался на лишнее мгновение. Вы это заметили, я видел по лицу.
— Заметил, — сказал Глеб.
— Посты у ваших покоев в тот вечер сменили на час раньше срока, и сменили не моим приказом, — сказал Дорн ровно, как читают рапорт. — Я стоял у дверей и решал, доложить или промолчать. Мелочь. О таких мелочах умирающему не докладывают, а служить с ночной стражей мне потом еще долго. Пока я решал, оно решилось само. Вот чего стоило то мгновение, государь.
Глеб подумал, что это первый человек в замке, который пришел рассказать про собственную трусость, когда его никто не тянул за язык.
— Ночной стражи с сегодняшнего дня нет, — сказал он. — Есть одна стража, и она ваша. Кто хочет уйти, пусть уходит до вечера. И ищите второй кубок, тот, с волчьей насечкой на ножке. В буфетной его нет, серебро я велел пересчитать по описи дважды, а он был.
— Ищем, государь, — сказал Дорн.
— Так не бывает, — сказал Глеб, расхаживая по комнате. — Человек не выходит из запертой камеры. Кто-то открыл ему дверь.
— Или он открыл ее сам, — тихо сказала Пепла из угла, где возила тряпкой по и без того чистому полу. — У него ключи от половины замка были. Он тут не зря знал цену всему.
— Ты его знала?
— Знала. — Она отжала тряпку. — Хороший был человек, между прочим. Настолько хороший, что продавался не за золото, а за чужие долги. Его держали на крючке, король. Крепко держали.
Она подняла глаза, и в них что-то мелькнуло.
— И того, кто держал, я тоже знаю. Только вот жива ли она до сих пор, не скажу.
Глеб замер.
Она. Она до сих пор.
— Кто?
— А вы догадайтесь. — Пепла усмехнулась и снова опустила глаза к полу, будто речь шла о погоде. — Ваша собственная королева-мать. Вдовствующая королева Аэлла. Та самая, что сидит в северном крыле и молится о душе единственного сына, которого, по слухам, любила так, что готова была сжечь весь двор, лишь бы он не достался другому.
В комнате стало тихо.
— Я... — начал Глеб, но Пепла подняла руку, обрывая его.
— И не говорите, что помните ее доброй женщиной, которая гладила вас по голове. Я знаю. Он ее именно так и помнит, оно у вас в костях сидит. А я помню, как она десять лет назад заказала придворного, который слишком много болтал, и сделала это так чисто, что даже следов не осталось. Мать, готовая убить собственного сына, лишь бы он не достался другим, страшнее матери, которая его ненавидит.
— Почему ты не сказала раньше?
— Потому что раньше вы бы туда пошли, — ответила Пепла. — А вы девять дней как встали.
Вечером девятого дня Глеб сидел в зале совета и слушал спор о податях.
Спорили о мельничном сборе в двух округах, и спорили давно, и он поймал себя на том, что не слышит уже ни слова, потому что смотрит на дверь в дальнем конце галереи. Обитая бархатом, низкая, с медным кольцом вместо ручки. За ней, по словам всех, доживала свой век больная вдовствующая королева.
Она не выходила ни разу с ночи его отравления. Сказали, приступ. Сказали, горе.
Глеб смотрел на эту дверь и считал.
Девять дней. Женщина, которая не встает с постели, не заказывает придворных. Женщина, которая не заказывает придворных, не держит на крючке капитана ночной стражи. Женщина, которая не держит капитана, не открывает ему камеру за двумя дверями и решеткой.
А еще он думал вот о чем: тот, кто хотел его смерти по-настоящему, не стал бы прятаться за дверью. Он бы вышел с улыбкой. С улыбкой матери, которая пришла на похороны сына, зная, чьими руками для него готовили гроб.
Значит, за дверью не прячутся. Значит, за дверью ждут.
Совет кончился, придворные потянулись к выходу. Глеб поднялся, взял со стола свечу и, не оборачиваясь на оклик Ортелии, пошел через галерею к северному крылу.
За спиной тихо скрипнула дверь, и он услышал легкие быстрые шаги.
— Не ходите туда, — шепнула Пепла, догнав его. — Если она жива, она ждет как раз этого.
— Знаю, — ответил Глеб, не замедляя шага. — Но если не пойду, я никогда не узнаю, кто она. И кто я, тоже.
Он толкнул тяжелую, обитую бархатом дверь, и в лицо ему ударил запах ладана и старого застоявшегося воздуха.
В глубине комнаты, так далеко, что свет свечи не доставал, кто-то тихо, почти неслышно кашлянул.
Кашель был слишком ровный. Слишком театральный. Так кашляют не легкие, так кашляет человек, который решил, что пора обозначить свое присутствие.
Глеб шагнул в темноту, и дверь за ним закрылась сама, без единого скрипа, отрезав свет галереи и голос Пеплы, который еще звал его.

