Глава 8. Двадцать минут
Первым двинулся граф.
Он не сказал «бежим» и не сказал «слушайте меня» – он просто шагнул из подъезда в ночь, и его тень на мокром асфальте вытянулась так длинно, что коснулась противоположного дома, хотя фонарь горел позади. Я успела подумать: «Так не бывает», – и тут же одернула себя. Еще как бывает. Я просто раньше не жила в книге, где бывает.
– Кристиан, – сказал граф, не оборачиваясь. – Фонарь у арки.
– Что? – Кристиан догнал его в два шага. – При чем тут фонарь?
– Скажите, что вы видите.
Кристиан посмотрел. Я посмотрела вместе с ним. Фонарь у арки – обычный, чугунный, с завитками, как на старых открытках, – горел ровным желтым светом. Под ним, в круге, стояла женщина в плаще. Та самая. Она не ушла. Она стояла спиной к нам, лицом к стене, и левая ее рука была поднята, будто она что-то читала на кирпичах.
– Она только что вышла, – сказал Кристиан. – Я слышал дверь. Дверь хлопнула.
– Дверь хлопнула, – согласился граф. – А она не вышла. Она никогда не выходит. Она появляется там, где ее читают. – Он повернулся ко мне, и в его глазах я впервые увидела не вековую усталость, а что-то похожее на интерес. – Книга у вас?
– Да.
– Откройте.
– Не сейчас, – сказала я. – Там написано – во вторник. Сейчас вторник. Через двадцать минут – среда.
– Через восемнадцать, – сказал Кристиан, не глядя на часы. Он глядел на женщину. – Через восемнадцать минут – среда. Я не хочу сказать это вслух, но скажу: у нас восемнадцать минут, чтобы понять, чей это вторник. Мой или ваш.
Мы оба посмотрели на него. Он пожал плечами – медленно, будто каждый мускул ему мешал.
– В сноске было написано «он», – сказал он. – В той, которую вы мне не показали. Вы закрыли тетрадь и сказали «ничего важного». У вас было такое лицо, будто вы прочли собственный приговор и он вам понравился.
– Не понравился.
– Тогда почему вы не дали мне прочесть?
Я не нашлась с ответом. Ветер прошел по улице – не ветер, а чей-то выдох, длинный и теплый, – и на стене, там, где стояла женщина, проступили буквы. Мел. Кто-то писал мелом по мокрому кирпичу, и мел не смывался, и почерк был мой.
«СЧИТАЙ ДВЕРИ».
Женщина опустила руку, повернулась и посмотрела на меня через плечо. Лицо у нее было мое. Не похожее – мое, только на двадцать лет старше и на сто лет усталее, и в этом лице не осталось ни капли той улыбки, которой она улыбалась в подъезде. Она подняла палец. Один палец. Приложила к губам.
Потом она стала стеной. Просто стала – шагнула назад и влилась в кирпич, как вода в песок. Плащ последним ушел, будто его втянуло.
Кристиан присвистнул. Очень тихо, почти нежно.
– У вас в книге все такие?
– В моей книге такого нет вообще, – сказала я. – В моей книге нет ни женщин из стены, ни растянутых ночей, ни фонарей. В моей книге есть девочка, которая умирает на девяносто восьмой странице и которую потом один раз упоминают в сноске. Вот и весь мой текст. – Я прижала тетрадь крепче. – Я – сноска, Кристиан. Я всю жизнь была сноской. И мне впервые в жизни пишут приписки на полях, и я не знаю, кто их пишет. Может, я сама. Может, та, в стене.
– Значит, спросим у нее, – сказал граф и пошел к арке.
У арки было холодно. Не по-ноябрьски холодно, а по-другому – как в подвале, где годами стояли книги. Кристиан шел слева, чуть впереди, и я видела, как он все время переносит вес с ноги на ногу, готовый рвануть в любую сторону, и как правая его рука держится чуть ближе к бедру, будто там, под курткой, что-то есть. Он не был героем книги. Он был человеком, который не знал, что он в книге, и это его спасало.
– Здесь был проход, – сказал граф. – Двор. Голубятня. Я ходил тут, когда ваш прадед еще не родился.
– И что теперь?
– Теперь двор длиннее, чем дом. Смотрите.
Я посмотрела в арку. За ней не было двора. За ней была улица – та же самая, с тем же фонарем, с той же женщиной у стены, только женщина теперь стояла лицом к нам, и лицо у нее было молодое, и это было уже не мое лицо, а лицо девчонки лет семнадцати, с разбитой губой и злым, до синевы, взглядом. Она смотрела на меня и медленно, очень медленно, подняла руку и показала мне два пальца. Потом сжала кулак. Потом – один палец.
– Двадцать, – сказал Кристиан. – У нас двадцать минут. Она считает.
– Она не считает, – сказал граф. – Она напоминает. Двадцать минут – это не до среды. Это до другого.
– До чего?
Граф не ответил. Он поднял с асфальта мокрый лист – кленовый, красный, будто его выкрасили кровью, – и вдруг сжал его в кулаке. Лист хрустнул. Из-под пальцев потекла вода, чистая, прозрачная, и на асфальте расплылось пятно, а в пятне проступило отражение: не нас трех, а четырех. Четвертый стоял позади меня. Я видела его в отражении – высокий, в старом пальто с поднятым воротником, с тетрадью в руке. Лица не было видно. Я обернулась.
За мной была пустая улица.
Я снова посмотрела в пятно. Отражение не исчезло. Человек в пальто открыл тетрадь – мою тетрадь, с клетчатой обложкой, – и занес над ней руку. Медленно, как дирижер перед первой нотой. Потом его рука пошла вниз, и на странице, я это видела даже в отражении, остался штрих. Один. Еще один. Он писал то же, что уже было написано. Он повторял приписку.
– Он переписывает, – прошептала я. – Он переписывает то, что уже написано. Чтобы это стало правдой.
– Кто «он»? – Кристиан шагнул ко мне, взял меня за локоть. Рука у него была горячая, а рукав у меня – ледяной, и от этого контраста меня продрало до костей.
– Я не знаю, – сказала я. – Но он держит мою тетрадь. А тетрадь у меня.
– У кого она?
– У нас обоих. – Я посмотрела на свои руки и поняла, что они пусты. – Нет. Не у обоих. Она…
Тетради у меня не было. Я стояла с пустыми руками, прижатыми к груди, и в груди под ребрами что-то толкалось – ровно, как маятник, как то самое сердце из-под обложки. Я расстегнула куртку. Под свитером, прямо на коже, лежала тетрадь. Она вошла в меня, как входят в дверь. Клетчатая обложка была горячей.
Кристиан отшатнулся.
– Что вы… – Он замолчал. – Она же была в ваших руках. Я видел ее в ваших руках.
– Теперь она здесь, – сказала я. – И, кажется, я теперь и есть обложка.
Граф подошел и, не спрашивая, положил ладонь мне на грудь, поверх свитера – там, где грелось. Он держал ладонь, будто слушал. Лицо у него было такое, будто он слушал не меня, а то, что во мне.
– Одиннадцать минут, – сказал он.
– Что там? – Кристиан дернул его за рукав. – Что вы слышите?
– Страницу. – Граф отнял руку. – Она переворачивается. Каждые тридцать секунд. Знаете, что бывает, когда переворачивают страницу в пустой книге?
– Нет.
– Ничего. Ни звука. Но если страница не пустая и ее переворачивает не читатель, а тот, кого не должно быть в тексте, – тогда она переворачивается с нажимом. И бумага трется. Вот как сейчас. – Он посмотрел на меня. – Вы чувствуете?
Я чувствовала. Под ребрами терлось. Так, будто кто-то водил пером по моей внутренней стороне, и перо было сухое, и оно скребло.
– Уберите это из меня, – сказала я.
– Не могу. – Граф покачал головой. – Тетрадь не в вас. Вы в тетради. Разница огромная. Пока вы думаете, что она у вас в руках, вы держите ее. Как только вы поняли, где она, – она начала держать вас. – Он помолчал. – Так устроены все сноски. Они думают, что они про текст. А они – текст.
– Хватит, – сказал Кристиан. – Хватит загадок. – Он развернул меня к себе за плечи, и теперь его лицо было близко, слишком близко, и в нем не было ни презрения, ни той брезгливой вежливости, с которой он по книге должен был на меня смотреть. Была злость. Настоящая, живая злость. – У нас девять минут. Скажите мне, что там написано. Все. Каждое слово. Вы не имеете права молчать. Речь не о вас одной.
И тогда я рассказала.
– Там двадцать минут до страницы. Девяносто восьмой. И на этой странице умирает злодейка. Во втором томе ее вспоминают один раз, в сноске. Я знала это с самого начала. Я думала, что если не буду делать глупостей, если не влюблюсь, если не поверю никому, то страница не сработает. Потому что в книге она умирает от того, что осталась одна. От того, что ее все бросили. Понимаете? Она умирает не от ножа и не от моста. Она умирает от того, что в решающую минуту рядом с ней нет никого. Она выбирает всех, а ее не выбирает никто. Вот ее смерть. Вот ее девяносто восьмая страница.
Кристиан молчал. Потом сказал:
– И вы решили не выбирать никого. Чтобы не умереть.
– Я решила проиграть в одиночестве. Это честнее.
– Это трусость.
– Это арифметика.
– Это одно и то же, – сказал он. – Я видел, как вы закрыли тетрадь, когда я спросил. Я видел ваши руки. Вы не считали. Вы боялись. Боялись, что я увижу там себя.
– Значит, так, – сказал он. – Слушайте сюда, оба. – Он выпрямился. – Она сказала: он умрет в среду, если она выберет себя. И она умрет во вторник, если выберет его. Очень удобно. Очень литературно. Кто написал эту приписку?
– Я, – прошептала я. – Или она. Или тот, в пальто.
– А кто сказал, что она говорит правду?
– Вы знаете, что делают с пророчествами? – продолжал Кристиан. – Их пишут те, кому выгодно, чтобы вы умерли в нужный им вторник. Она дала вам два выхода. Два! Ни один не ведет наружу. Это не выбор. Это двери одной комнаты. – Он развернулся к арке, к улице-двойнику, где стояла девчонка с разбитой губой, и крикнул: – Эй! Ты! Ты сказала – считай двери. Сколько их?
Девчонка не ответила. Она подняла руки и растопырила пальцы. Потом загнула один. Потом еще один. Она считала – но не минуты. Она считала двери. И на каждом загнутом пальце арка впереди мигнула: раз – и за ней опять двор, голубятня, лужок. Два – и за ней снова улица. Три – и за ней поле, и мост, тот самый мост, длинный, с черной водой и фонарями, и на мосту стояли двое и не смотрели друг на друга.
– Пять, – сказал граф. – Она показала пять дверей. И одну она оставила несогнутой.
– Шестая – та, что мы не видим, – сказала я.
– Или та, в которую мы уже вошли, – сказал Кристиан. – Пять загнутых – это то, что было. Несогнутый палец – это то, что будет. Она показала вам вашу книгу. Все двери, которые вы уже проходили. И одну, которую не проходили ни разу.
В груди у меня что-то перевернулось с нажимом. Один раз. Больно, по-настоящему больно, так, что я согнулась. Из-под свитера, сквозь ткань, проступила строчка – буквы шли по коже, как ожог, как мел по кирпичу. Я не видела их, но чувствовала. И Кристиан, наклонившись, прочел вслух:
– «Она выбрала его в первый раз и осталась жива. Поэтому вторую смерть ей придется выбрать самой».
Он поднял на меня глаза.
– В первый раз. Вы уже выбирали его. Когда?
– Не помню, – сказала я. И это была правда, и правда была хуже вранья, потому что где-то очень глубоко, под ребрами, рядом с тетрадью, что-то помнило. Помнило мост. Помнило холодные перила. Помнило, как чья-то рука держала мою и как эта рука разжалась.
– Мост, – сказал граф.
Я посмотрела на него.
– Вы не помните мост, потому что тогда вас еще не читали, – сказал он тихо. – Вас написали уже после. Вы – то, что осталось от той девушки на мосту. Вас дописали. Понимаете? Ваша первая смерть – это черновик. Тот, кто дописывал, стер вас и начал заново. И теперь он дописывает второй том. Вашими руками. Вашей кровью. Вашей… – он посмотрел на мою грудь, – …бумагой.
– Это бред, – сказал Кристиан. – Это все бред. – Но он не отвел глаз, и я видела, что он верит. Он верил и ненавидел себя за то, что верит.
– Семь минут, – сказал граф.
И тут зазвонил телефон.
Не у Кристиана, не у графа. У меня. В кармане куртки, которая на мне, и в которой, я точно знала, телефона не было, потому что я его оставила дома, потому что дома я его оставила нарочно, потому что в книге на девяносто восьмой странице никто никому не звонит. Я вытащила его. Экран горел ровным белым, и на нем было одно слово: «ОТВЕТЬ».
Я нажала.
– Слушаю, – сказала я.
В трубке было тихо. Потом – вздох. Тот самый, длинный, теплый, уличный. Потом – мой собственный голос, только старше, тот голос из стены, и он сказал:
– Не смотри на часы. Смотри на мост. И вот что еще: он соврал тебе про среду. Среды не будет. Будет только вторник, и он будет всегда, и ты будешь всегда в нем, пока не сделаешь одну вещь.
– Какую?
– Отдай тетрадь тому, кто ее написал. Не мне. Ему.
– Кому – ему?
– Тому, кто стоит позади тебя и кого ты не видишь в отражении.
Я обернулась. Улица была пуста. Пятно на асфальте высохло. Но тень – моя тень, длинная, от фонаря позади, – лежала не так, как должна была лежать. Она лежала в сторону, к стене, и у ее конца стояли чужие ботинки. Старые, с потертыми носами. Я подняла глаза по тени – вверх, по стене, по кирпичам, туда, где было написано мелом «СЧИТАЙ ДВЕРИ», – и на самом верху, там, где кончалась стена и начиналось небо, в темноте, кто-то стоял и смотрел вниз. Высокий. В пальто с поднятым воротником. С тетрадью в руке.
И он начал писать.
Я видела, как шевелится его рука. Видела, как строчка у меня на груди – там, под свитером, – отзывается на каждое движение, будто я и он – одна страница. И я поняла: пока он пишет, я живу. Как только он допишет – кончится.
– Шесть минут, – сказал граф.
– Пять, – сказал Кристиан. – И я хочу знать, кто он.
Он шагнул к стене, подпрыгнул, ухватился за выступ, подтянулся – и полез. Просто полез по отвесной кирпичной стене, как по лестнице, и я впервые увидела, что он не человек. Не в том смысле. В том, что у него не было ни одного движения, которое делают, чтобы не упасть. Он лез так, как лезут по тексту, по строчкам, цепляясь за слова. И фигура наверху перестала писать.
Она повернула голову.
– Не подходи, – сказала она. Голос был не мой. Голос был пустой, ровный, как шум в трубке, когда никто не говорит. – Ты не в этой сцене. Ты вошел в нее сам. Такие, как ты, портят книги.
– Такие, как я, – сказал Кристиан, подтягиваясь еще выше, – это читатели. Мы портим только плохие книги. – И он дотянулся до ее руки.
И тут свет погас.
Не фонарь – свет. Весь. Разом. Мы остались в темноте, такой густой, что я слышала, как шуршит страница. Одна. Вторая. Третья. Кто-то очень быстро переворачивал листы, и с каждым листом что-то во мне становилось тоньше, будто с меня снимали кожу, слой за слоем, и я уже не понимала, где кончаюсь я и начинается бумага.
– Кристиан! – крикнула я.
Никто не ответил.
– Граф!
Тишина. Шорох. Шорох. Шорох.
Я осталась одна. Как и было написано. Как и должно было быть на девяносто восьмой странице.
И тогда я сделала то, чего не делала ни разу за два прочтения и за всю свою жизнь. Я не стала искать выход. Я не стала считать двери. Я села на мокрый асфальт, в темноте, где не было ни улицы, ни стены, и расстегнула куртку, и вытащила из-под свитера тетрадь – потому что теперь она выходила сама, легко, как выходят из воды. Горячая. Живая. Клетчатая. Я открыла ее на первой странице.
И первая страница была пустая. Только одно слово в углу, написанное моим почерком, только не моей рукой:
«Пиши».
Я подняла голову в темноту и сказала:
– Хорошо. Я напишу.
Где-то далеко, за всеми страницами, раздался очень спокойный, очень довольный вздох – вздох человека, который наконец получил то, за чем приходил. И в этом вздохе, если бы кто-то умел слушать, можно было различить два слова. Он прошептал их тем же голосом, которым в первый раз, на мосту, разжали мою руку:
– Начни с себя.
Ровно в этот миг часы у кого-то на руке – не у него, не у меня, у того, кто еще не родился, но уже читал эту книгу, – показали полночь. Вторник кончился.
Среда началась с пустой страницы.

