Глава 9. Савелий Игнатьевич
Данила не ответил.
Он снял ружье с плеча, переломил стволы, проверил патроны на ощупь, закрыл и пошел на голос, держась той стороны коридора, где свет из плафонов ложился на стену, а не на пол. Дизель молотил ровно, и под этот молот шаги не читались.
Репродукторы шли за ним по одному.
– Ты выдрал семьдесят четвертый год, – сказали они на десятом шаге. – Он у меня один такой был. Остальные шестьдесят восьмого, от гражданской обороны. Тем ничего не сделается.
Данила шел.
Коридор кончился площадкой с тремя дверями. Левая была заварена наглухо, поверх сварки кто-то расписался мелом лет тридцать назад. Правая, железная, стояла приоткрытой, и из нее валил жар и грохот: там, за порогом, тряслась на раме зеленая дизельная установка, вся в масляных потеках, с толстой выхлопной трубой, уходящей вверх, в бетон. Вдоль стены стояли бочки. Данила сосчитал: девять двухсотлитровых, из них четыре без пробок и пустые, остальные полные, судя по тому, как сидели на поддоне.
Топливо, рассчитанное на зиму. На долгую зиму.
Средняя дверь была деревянная, обитая войлоком и дерматином, с медной ручкой, начищенной ладонью до желтизны.
Данила толкнул ее стволом.
В комнате было жарко и пахло щами.
Это было первое, что он отметил, и оно сбило его сильнее, чем сбил бы выстрел. Щи. Настоящие, с капустой, доваривающиеся на плите.
Комната была метров пять на пять, с низким потолком и без окон. Слева стояла буржуйка, обложенная кирпичом, с чугунком на конфорке. Справа, во всю стену, громоздилась радиостанция: серо-зеленые армейские шкафы с круглыми шкалами и ручками из карболита. Станция гудела. От нее шло тепло и тот самый низкий гул, который Данила слышал всю ночь и принимал то за машину, то за ветер в трубе.
Рядом на столе стоял пульт с наборным полем, магнитофон с двумя катушками и ящик, в котором вертикально, как книги, стояли еще катушки, штук сорок, каждая с наклейкой, подписанной химическим карандашом.
А между печкой и пультом, посреди комнаты, сидел человек.
Он сидел на тележке.
Обыкновенная самодельная тележка из толстой фанеры, на четырех подшипниках, с веревочной петлей по краю. В руках человек держал две деревянные чурки с ручками, отполированные до блеска, какими когда-то отталкивались инвалиды на вокзалах. Ног у него не было ниже колен. Культи были обмотаны в несколько слоев брезентом и перехвачены проволокой, аккуратно, как обматывают то, чем пользуются каждый день.
Выше пояса он был огромный. Плечи разворачивало так, что тулуп на нем не сходился, руки лежали на чурках, и кисти у него были больше, чем у Данилы, вдвое.
Лицо было стариковское, широкое, обветренное до кирпичного цвета, с белыми морщинами в складках, и глаза смотрели прямо, не мигая, с тем спокойным интересом, с каким смотрит на подошедшего человека старая собака, давно решившая, что кусаться не станет.
– Ружье опусти, – сказал он.
Голос был тот самый. Только теперь он шел не из железа, а изо рта, и от этого оказался ниже, глуше и старше.
– Нет, – сказал Данила.
– Ну и держи.
Старик оттолкнулся чурками, тележка прокатилась полметра, подшипники проскрипели по бетону, и он оказался у печки. Снял чугунок голой рукой за дужку, поставил на кирпич.
– Садись. Табуретка за дверью.
– Кто ты?
– Мохов, – сказал старик. – Савелий Игнатьевич. Смотритель кордона Сосновский-один. С восемьдесят седьмого года.
– Сосновский-один сгорел в девяносто первом.
– Сгорел, – согласился Мохов. – А я не сгорел.
Он вытер руку о тулуп и посмотрел на Данилу снизу вверх.
– Ты, Данила Тимофеевич, стоишь и думаешь, с кем ты всю ночь говорил. Со мной. Больше тут не с кем. Я тебя вел от речки до вышки, я тебе считал, я тебе про Сычева врал и не врал. Стой, слушай и не перебивай, потому что времени у тебя до двенадцати минут восьмого.
– Девятнадцать двенадцать, – сказал Данила. – Борт.
– Борт, – кивнул Мохов. – И площадка Северная. И там сейчас стоит твоя баба и ждет вертолета, которого ей не дождаться.
Данила шагнул вперед. Стволы поднялись сами.
– Опусти, – повторил старик, не шевельнувшись. – Опустишь, я скажу, как ее оттуда достать. Не опустишь, я скажу то же самое, но позже. Я сорок лет живу без ног, меня двустволкой не удивишь.
Данила опустил стволы. Не до конца.
– Говори.
– Сядь.
Он сел. Табуретка была низкая, самодельная, и он оказался с Моховым глаза в глаза.
– В восемьдесят восьмом, – сказал Мохов, – заповедник закрыли до весны. Как всегда. Пятнадцатого октября вывезли людей, а меня оставили дежурным на зиму. Тоже как всегда. Только весной за мной не пришли.
Он говорил ровно, без нажима, как человек, который эту историю рассказывал много раз, но ни разу вслух.
– Не пришли ни в мае, ни в июне. Я сидел на кордоне до июля. У меня было двенадцать патронов, мешок муки и две собаки. Мука кончилась в феврале. В марте кончились собаки. В апреле я отморозил ноги, потому что пошел через речку по льду и провалился, а идти было восемнадцать километров.
Он поднял чурку и постучал ею по бетону, коротко, как ставят точку.
– Дополз сюда. Тут склад был, гражданской обороны, консервы в цинке, керосин, вата. Отрезал себе ноги сам, сапожным ножом, на этой самой печке грел. Выжил.
– Почему за тобой не пришли?
– Потому что я уже был вывезен.
Мохов протянул руку и снял со стены рамку. В рамке под стеклом лежал листок, пожелтевший, с фиолетовой печатью и двумя подписями.
– Акт, – сказал он. – Там написано: эвакуацию личного состава кордона Сосновский-один считать выполненной. Дата: двенадцатое октября восемьдесят восьмого. За три дня до того, как я остался.
– Я потом узнал, за что. Начальник партии в тот год перерасходовал горючее. Вертолетный час стоил дорого, а бумага не стоила ничего. Списали борт, списали меня. По бумаге я весной уехал в Северный и уволился. Там даже роспись моя стоит. Похожая, Данила Тимофеевич, я сам смотрел.
Данила молчал. За стеной ровно бил дизель.
– А потом?
– А потом я не пошел к людям, – сказал Мохов просто. – Ты думаешь, испугался. Я пришел бы в Северный на культях, и мне бы сказали: гражданин, вас нету. И стали бы разбираться. Полгода, год. А я за зиму привык, что меня нету. Оказалось, так легче. Я, Данила Тимофеевич, тридцать восемь лет живу так, будто заповедник закрыт до весны. И весны нет.
Он усмехнулся, и усмешка у него вышла такая же сухая, как у Данилы час назад.
– Манекены, – сказал Данила.
– Манекены, – согласился Мохов. – Не сразу. Сначала я просто ходил. По тросу, на руках, от объекта до речки. Потом второй трос, потом двадцать. Потом надоело, что зверь меня не боится, и я стал возить по ним чучело, чтоб пугало. А оно и людей стало пугать. Стали говорить: смотритель ходит. Ну я и не спорил.
– Зачем ты меня гнал по участку?
Мохов посмотрел на него долго.
– Я тебя не гнал. Я тебя держал. Ты как с борта опоздал, сразу к тайнику пошел, а от тайника в семь сторон дороги. Я тебя всю ночь заворачивал к вышке, потому что вышка над моей головой и потому что тут я тебя вижу. А если б ты на юг ушел, тебя бы взяли у брода в четверть часа. Их пятеро, Данила Тимофеевич, и у них не двустволка.
– Ты мне помогал?
– Я себе помогал. Мне нужно было, чтоб ты дожил до разговора.
Данила поставил ружье прикладом на пол.
– Кто такие эти пятеро?
– Ковригин Эдуард Павлович, – сказал Мохов. – И его люди. Двадцать лет ко мне ездит. Возит солярку, тушенку, вату, таблетки от сердца. А я ему храню и считаю. Вот журнал. Он тут не для милиции, он для меня, чтоб не обманул. Я ему за двадцать лет ни разу не соврал ни на одно место.
– Ты понимаешь, что ты хранил?
– Шкуры. Клык. Не мое дело.
– Не твое.
– Не мое, – повторил старик, и в первый раз в голосе его что-то дрогнуло. – Я, Данила Тимофеевич, тридцать восемь лет никому не был должен, и мне никто. Он мне привозит, я ему храню. Все.
– А Сычев?
Мохов отвернулся к печке.
– Сычев ко мне сам пришел, – сказал он в чугунок. – В позапрошлом году. Понял про тросы, старый был, но глазастый. Я его не гнал. Мне поговорить было не с кем двадцать лет. Он мне чучела наверх выносил, потому что я сам не вынесу. Он думал, мы играем.
– Он умер.
– Он умер у меня на глазах, вот здесь, на этом бетоне, – сказал Мохов, и голос у него сел. – Сердце. Схватило. Я его тряс и кричал в него, а на руках у меня не дотащить до верху, там восемь скоб по отвесу. Я ползал по этой комнате четыре часа, пока он остывал. Потом привязал его к тележке, вытолкал по галерее к цистерне и оставил на снегу, чтоб нашли. Вы его на кордоне схоронили. Я слышал, как вы копали. По трубе слышно.
Он замолчал.
– Он мне перед тем говорил: Савелий, а если б тебя нашли тогда? Я говорю: ну нашли бы. А он: и все? И все, говорю. А он: нет, Савелий, не все.
Мохов помолчал и добавил:
– Он тогда уже все понимал. Он и снимал.
Данила вынул из-за пазухи брусок и положил на стол между ними, на пульт, рядом с микрофоном.
– Это его?
– Его. Он вот тут в углу сидел и крутил пленку в ампулы, а глицерин я ему сам давал, у меня с гражданской обороны две бутыли. Я ему говорил: дурак ты, старый. А он сделал.
– Где он их прятал?
– В дупле на восьмом квартале. Только Шадрин их первый нашел.
Данила поднял голову.
– Петр Аникеевич.
– Петр Аникеевич Шадрин, – кивнул Мохов. – Инспектор бывший, которого ваш директор два года назад со двора выгнал. Он два года по тайге лазил, как медведь-шатун, и все искал. Нашел. А что с этим делать, не знал. Ему надо было, чтоб это нашел действующий человек при должности, с бланком и печатью. Чтоб акт. Он тебя, Данила Тимофеевич, выбирал полгода.
– Он знал, что меня за это убьют.
– Знал, – сказал Мохов. – И привел.
Данила смотрел на брусок.
– В записке написано: не верь никому, кто скажет, что знает, что у тебя в руках. Даже тому, кто сжег дом.
– Это он про Ковригина, – сказал Мохов. – В девятнадцатом году контора лесничества сгорела, со всем архивом. Ночью. Сычев тогда сторожил и видел, кто заливал. Он про тот дом писал. А не про твой.
Данила закрыл глаза на секунду.
Всю ночь он читал эту строчку как предупреждение о Шадрине и всю ночь шел не туда.
– Ледник у тебя есть? – спросил он.
Мохов повел бровью, оттолкнулся и подъехал к стене справа от печки. Там в бетоне была ниша, закрытая деревянным щитом. Он снял щит. Из ниши потянуло таким холодом, что пар пошел от чугунка на другом конце комнаты. Внутри на крюках висели два куска мяса и лежала жестянка.
Данила достал третью ампулу, положил в нишу на бетон и сел обратно.
– Двести ударов, – сказал он.
– Чего двести?
– Ждать двести.
Они сидели молча. Дизель бил за стеной. Мохов смотрел на нишу, и лицо у него было такое, будто он знает, что там, и не хочет знать.
На двухстах Данила достал ампулу. Жидкость внутри побелела, и в белом четко, как жилка в мраморе, темнел тугой рулончик.
Он разбил стекло о край стола, вытряхнул пленку, обтер о рукав и поднял к лампе.
Кадр был один. Всего один на всю ампулу, снятый крупно, с бумаги: бланк, машинописный текст, фиолетовая печать, две подписи.
Данила прочел вслух:
– Акт номер четырнадцать от двенадцатого октября тысяча девятьсот восемьдесят восьмого года. Эвакуацию личного состава кордона Сосновский-один считать выполненной.
Он поднес пленку ближе.
– Первая подпись неразборчивая. Вторая читается. Ковригин Э. П., инженер по снабжению.
В комнате стало очень тихо. Только чугунок сипел на кирпиче.
Мохов не пошевелился. Он сидел на своей тележке, держа чурки на коленях, и смотрел мимо Данилы, в стену, где висела рамка с тем же самым актом, который он тридцать восемь лет перечитывал и на котором вторая подпись была стерта до дырки.
– Дай сюда, – сказал он.
Данила дал.
Старик взял пленку двумя пальцами, поднял к свету и держал долго, шевеля губами. Потом опустил руку и положил пленку себе на колени, поверх чурок, и накрыл ладонью.
– Двадцать лет, – сказал он. – Он мне двадцать лет тушенку возил.
– Он знал, кто ты?
– Он меня и нашел по акту, – сказал Мохов. – Он искал, куда девать товар, и вспомнил, что на Сосновском есть заглубленный склад, который он сам в восемьдесят восьмом списывал. Приехал сюда, а тут я. И он мне сказал: Савелий Игнатьевич, вас же нету, вас списали, давайте так и оставим, вам же удобно.
Он поднял глаза на Данилу, и глаза у него были сухие и очень злые.
– Я ему тогда поверил, что он меня жалеет.
Он оттолкнулся чурками. Тележка развернулась на месте, подшипники взвизгнули, и Мохов поехал к стене с радиостанцией.
– Гляди сюда, – сказал он. – Шкаф передатчика, армейский, привезли мне на тягаче и спустили по наклонной. Он на твоей частоте лупит по всей долине круглые сутки с пятнадцатого октября. Твоя рация не сломана. Твоя рация целая.
– Сними его.
– Сниму, – сказал Мохов. – И через час сюда придут и перережут мне горло, потому что я тут больше не нужен.
– Через час сюда придут в любом случае.
Мохов посмотрел на него.
Потом взялся за рубильник обеими руками и опустил его вниз.
Гул оборвался. Тишина навалилась такая плотная, что у Данилы заложило уши, и в этой тишине на поясе у него ожила рация и выдала ровный, чистый, живой шорох эфира.
Данила снял ее, вывел на аварийную и нажал тангенту.
– Всем, кто слышит, я Кордон-три Сосновского заповедника, егерь Вершинин, говорю открытым текстом, повторяю трижды. В квартале семнадцать заглубленный склад с добычей, координаты по просеке от старой лесовозной, девятнадцатый километр. Возит Ковригин Эдуард Павлович, машина серая «Нива», номер записываю: буквы и цифры передам следом. Прикрывает директор заповедника Бурмистров. Пленки и журнал приема-передачи находятся у меня. Повторяю.
Он повторил. Второй раз, третий, медленно, по буквам, как учили в армии, и на каждой цифре Мохов кивал, будто сверял.
Потом Данила отпустил тангенту, подождал и сказал в эфир уже по-другому:
– Борт двадцать три, Гоша, если слышишь. На площадке Северная засада, не садись. На площадке стоит Марина. Уводи ее с площадки, слышишь, ее забери, а меня не ищи. Меня не ищи, Гоша. Прием.
Эфир пошуршал.
А потом в нем щелкнуло, и очень близко, чисто, без всякого треска, будто передавали из соседней комнаты, прозвучал спокойный и почти приветливый голос:
– Данила Тимофеевич. Спасибо. Три минуты по открытому каналу, с координатами и по буквам. Мы вас очень хорошо запеленговали.
Мохов медленно повернул голову к двери.
– Это не по рации, – сказал он. – Это через мой ретранслятор, с галереи. Он уже внутри.

