Глава 7. Один сеанс
Рация скулила.
Не трещала, не шуршала эфирным шумом – скулила. Тонко, протяжно, как щенок, запертый в холодном сарае. Данила слышал этот звук тысячу раз за восемь лет службы и знал: так радиостанция не умеет. Она может хрипеть, ловить чужую волну, ловить молнию, ловить магнитную бурю. Но скулить, как живое, она не может.
Он не обернулся.
Стоял на коленях у развороченного люка, с ампулой в кулаке, и смотрел в щель между досок. Оттуда тянуло теплым. В декабре, в заповеднике, в двадцати восьми километрах от ближайшего жилья – теплым. Пар стекал по краю щели, свивался в белесую прядь и таял, не доходя до пола.
Голос больше ничего не говорил. Голос ждал.
– Ладно, – сказал Данила в пустоту под полом. – Значит, один сеанс.
Он поднялся. Колени хрустнули, левая нога, которую он подморозил еще в ноябре на обходе, отозвалась тупой болью. Он не стал ее жалеть. Подошел к перилам, снял с пояса рацию – тяжелую, армейскую, с ободранной краской на углах, – и сел на верхнюю ступеньку, спиной к люку, лицом к лесу.
За кромкой сосняка стояла та самая тишина, из-за которой он когда-то сюда и приехал. Густая, плотная, как вата в ушах. Только теперь в ней была дырка – где-то далеко, за хребтом, за рекой, за восемнадцатью километрами тайги, тонкой ниткой тянулась к небу струйка дыма.
Данила смотрел на нее, пока не заломило глаза.
Дым над кордоном Сосновского заповедника в декабре. Когда все улетели. Когда вертолет ушел на сорок минут раньше графика.
– Ага, – сказал он вслух. – Значит, не все.
Рация в руке дернулась – коротко, как рыба на крючке. Данила сжал ее крепче.
Он включил питание. Динамик немедленно ожил – и вместо положенного шума эфира из него полился ровный, ровный, как из крана, женский голос, читающий прогноз погоды.
«…температура минус двадцать шесть, ветер северо-восточный, семь метров в секунду, видимость ограничена…»
Голос был знакомый. Данила узнал бы его где угодно.
Это был голос Марины.
– Ты, – сказал он. – Это ты подняла вертолет.
Голос читал прогноз дальше.
– Марина, – сказал он ровно. – Я знаю, что это ты. Ты единственная, кто знал, что рейс можно сдвинуть. Ты работала на диспетчерской в Северном, ты уговорила летчика уйти раньше. И ты мне не сказала. Ты мне не сказала, Марина.
Прогноз оборвался на полуслове.
Тишина.
А потом – ее настоящий голос. Не из динамика. Из леса.
– Я не могла сказать, Дань.
Он не встал. Не обернулся. Только поднял голову.
Она вышла из сосняка – в том самом тулупе, в котором он ее запомнил четыре года назад, в валенках, с карабином за спиной и с фонарем в руке, хотя было светло. Фонарь она не включила. Шла медленно, оступаясь на насте, и снег под ней скрипел – громко, отчетливо, по-настоящему.
Данила смотрел на этот скрип. На след, который оставался за ней. На то, как пар идет у нее изо рта.
– Ты живая, – сказал он.
– Живая, – сказала Марина.
– Четыре года.
– Четыре года.
– Зачем вертолет, – сказал он.
– Чтобы ты остался.
– Ты могла просто попросить.
– Ты бы не остался, – сказала Марина. – Ты никогда не остаешься. Ты приезжаешь на сезон, разводишь костер, чинишь крышу, говоришь мне, что здесь дышится, а потом уходишь с последним рейсом. Ты уходишь, Дань. Ты всегда уходишь. Я устала ждать, пока ты найдешь в себе смелость остаться.
– Поэтому ты подняла вертолет на сорок минут раньше.
– Да.
– И сказала летчику, что прогноз испортился.
– Да.
– И знала, что я пойду к вышке.
Марина молчала.
– Знала? – повторил он.
– Догадывалась, – сказала она. – Я знала, что ты начнешь искать причину. Ты всегда ищешь причину. Ты не тот, кто смиряется. Ты тот, кто лезет в бурелом, чтобы понять, почему ветер подул именно оттуда.
– А голос?
– Какой голос?
Данила встал. Медленно, чтобы не шагнуть лишний раз, переступил на твердую доску и пошел к ней. Марина не отступила. Только карабин на ее спине качнулся.
– Голос, – сказал он. – Тот, что говорил со мной из-под пола. Тот, что сказал, что я сделал тринадцатый шаг четыре года назад. Тот, что сказал, что весны я не увижу. Он говорил твоим голосом, Марина. Сначала. А потом перестал.
Она побледнела. По-настоящему, до серых губ.
– Я не говорила с тобой из-под пола, – сказала она тихо. – Я стояла в лесу. Я ждала, когда ты выйдешь. Я слышала, как ты разговариваешь. Но я думала, что ты с собой.
– С собой.
– Ты разговаривал с кем-то, кого здесь нет, Дань. Ты стоял на коленях у люка и говорил с человеком, которого я не видела. Я видела только тебя. И слышала только тебя.
Ветер шевельнул сосны. Где-то далеко, за хребтом, струйка дыма над кордоном дрогнула и вытянулась в сторону.
– Значит, есть кто-то третий, – сказал Данила.
– Здесь нет никого третьего, – сказала Марина. – Здесь вообще никого нет. Рейс ушел. Мы одни. На восемнадцать километров вокруг – ни души.
– Тогда что горит у меня на кордоне?
Марина обернулась.
Долго смотрела на дым. Потом медленно, очень медленно, вернулась к нему взглядом.
– Дань, – сказала она. – У тебя на кордоне ничего не горит. Печку я затопила вчера, но она погасла. Я сама ее гасила.
Данила посмотрел на дым еще раз.
Струйка была. Ровная, серая, поднималась из-за хребта и уходила в низкое небо. Он видел ее так ясно, что мог бы сосчитать завитки. И в то же время – в то же самое время – он знал, что над кордоном ничего нет. Ни дыма, ни огня, ни трубы. Он сам топил эту печку восемь лет и знал ее запах, ее скрип, ее дым, который в мороз уходит вниз, к земле, а не вверх.
Этот дым уходил вверх.
– Ты его видишь? – спросил он.
Марина долго не отвечала.
– Вижу, – сказала она наконец. – Но это не дым.
– А что?
– Это то, что ты увидел, когда шагнул на тринадцатую доску. – Она смотрела на него, и в ее глазах не было ни страха, ни жалости – только очень старая, очень усталая нежность. – Дань, ты не должен был подниматься на эту вышку. Я тебе говорила. Я говорила тебе осенью: не ходи на маяк. Помнишь?
Он помнил.
Он помнил, как она стояла у него на крыльце в октябре, в дождь, и говорила: «Не ходи на маяк, Дань. Там раньше стоял смотритель. Там плохо кончил смотритель». И он тогда засмеялся и сказал: «Какой еще маяк, Мариш, тут до моря тысяча километров».
А она сказала: «Вот именно».
И ушла.
– Смотритель, – сказал он вслух.
– Да, – сказала Марина.
– Кто он был?
– Никто. – Она наконец шагнула – через доску, осторожно, и встала рядом с ним, так близко, что он почувствовал запах дыма от ее тулупа. – Никто, Дань. Просто человек, который однажды поднялся на эту вышку, чтобы посмотреть, что за лесом. Он думал, что там что-то есть. Он простоял наверху всю ночь, а утром спустился и уже не смог уйти. Он остался здесь. Он ходит по этому участку восемьдесят лет. Он не злой. Он просто один. Он ждет, когда кто-нибудь придет и останется с ним.
– А манекен?
Марина отвернулась.
– Манекен – это чтобы ты остановился, – сказала она. – Я его поставила. Я хотела, чтобы ты увидел фигуру на границе и вернулся на кордон. Чтобы ты испугался и не пошел дальше. Я знала про него. Я знала, что он ходит по границе. Я хотела тебя отогнать.
– Ты поставила манекен в его одежде.
– Да.
– В его одежде, Марина. – Данила говорил спокойно, но каждая фраза ложилась в морозный воздух, как топор в полено. – Ты знала, во что он одет. Ты видела его. Ты видела его не один раз.
– Видела, – сказала она.
– И говорила с ним?
Молчание.
– Отвечай.
– Да, – сказала Марина. – Говорила.
Данила отступил на шаг. Под каблуком опять была доска – и доска опять просела. Тепло из-под пола лизнуло ему ногу через подошву.
– И он обещал тебе меня оставить, – сказал Данила. – Так?
– Он обещал, что ты не уйдешь. – Марина подняла на него глаза, и в них наконец дрогнуло что-то живое, испуганное, человеческое. – Дань, я не хотела тебя пугать. Я хотела, чтобы ты остался сам. По своей воле. Я четыре года ждала, чтобы ты остался сам.
– Ты знала, что вертолет уйдет без меня.
– Да.
– Ты знала, что я найду манекен.
– Да.
– Ты знала, что я приду к вышке.
– Да.
– Ты знала, что я наступлю на тринадцатую доску.
Марина закрыла глаза.
– Нет, – сказала она. – Этого я не знала.
– Но ты знала, что она есть.
– Знала.
– И не сказала.
– Не сказала, – прошептала она.
Данила протянул руку и взял ее за плечо. Через тулуп, через ватник, через рубаху – она была теплая. Живая. Просто живая. Он держал ее и молчал, и слышал, как под полом, под ними обоими, что-то очень медленно шевелится.
– Марина, – сказал он. – Ты сейчас уйдешь отсюда. Слышишь? Возьмешь фонарь, возьмешь карабин и пойдешь к кордону. Ни разу не обернешься. Ни разу.
– А ты?
– А я останусь.
– Он держит меня за ногу, – повторил Данила. – А ты держишь меня за душу. И что мне с вами обоими делать?
Марина отшатнулась.
И в этот момент рация у него на поясе – та, что он включил и держал в левой руке, – заговорила сама.
«Внимание, – сказала рация голосом летчика. – Борт двадцать три, Сосновский, ответьте. Борт двадцать три, я возвращаюсь. Обстановка изменилась. Прием».
Данила посмотрел на рацию.
Потом на Марину.
Она смотрела на рацию так, как смотрят на змею в сапоге.
– Это не мой борт, – сказала она быстро. – Я не вызывала борт. Дань, клянусь, я не вызывала.
Данила поднес рацию к губам. Большим пальцем прижал тангенту.
– Сосновский, прием, – сказал он. – Борт двадцать три, я на вышке на северной границе. Как поняли? Прием.
Динамик щелкнул.
– Какой огонь? – сказал Данила. – Здесь нет огня.
«Вижу огонь на вышке», – повторил голос.
Данила поднял голову.
Вышка была над ним – серая, обледенелая, с провалившимся полом и люком, который он сам разворотил каблуком. Наверху, на верхней площадке, ничего не горело.
Но с той стороны, снизу, из-под досок, вдруг стало очень светло. Теплый свет полился из щелей, расползся по полу вышки, добрался до перил и уперся в снег.
Марина вскрикнула и отступила к краю площадки.
– Дань! – крикнула она. – Смотри!
Данила обернулся.
Внизу, под вышкой, на снегу, стоял человек. В том самом тулупе, в котором ходила Марина. С тем самым карабином за спиной. Он стоял и держал над головой фонарь – включенный, яркий, режущий морозный воздух.
А рядом с ним, шаг в шаг, стояла Марина.
Вторая Марина.
Точно такая же. В том же тулупе. С тем же фонарем. И обе смотрели вверх, на вышку, на Данилу.
– Дань, – сказала Марина рядом с ним, – это не я.
– Я знаю, – сказал Данила.
Он опустил рацию.
– Это он, – сказал он. – Он тебя скопировал. Он все это время был не один. Он был с тобой. Он выучил тебя. Он выучил тебя так, что теперь может стоять там и светить фонарем, как ты.
– Дань, – прошептала Марина. – Я не хочу туда смотреть. Я не хочу видеть себя.
– Не смотри, – сказал он. – Смотри на меня.
Она подняла на него глаза.
– Слушай, – сказал Данила. – Борт идет. Это настоящий борт. Он садится через двенадцать минут. Ты пойдешь вниз – по лестнице, не по доскам. Спустишься и пойдешь прямо к площадке, где он сядет. Ни разу не обернешься. Что бы ты ни услышала. Что бы ты ни увидела. Ни разу.
– А ты?
– Я останусь на вышке.
– Почему?
Данила посмотрел на люк. Из-под досок шел свет, и теплый пар, и очень тихий, очень отчетливый звук – как будто где-то внизу, под вышкой, под снегом, под мерзлой землей, кто-то очень медленно считает.
Раз. Два. Три. Четыре.
– Потому что он считает, – сказал Данила. – Он считает, Марина. И если я уйду сейчас, он досчитает до тринадцати и пойдет за мной. А если я останусь – он будет считать меня. И пока он считает меня, он не тронет тебя.
– Дань.
– Иди.
– Дань, нет.
– Иди, я сказал.
Она стояла. Смотрела на него. И Данила впервые за четыре года увидел в ее глазах то, чего никогда там не видел: не нежность, не усталость, не ожидание. Страх. Настоящий, взрослый, животный страх за другого человека.
– Ты вернешься, – сказала она. Не спросила – сказала.
– Вернусь, – сказал Данила.
И она пошла.
Он слушал, как скрипят ступени. Как скрипят девять, десять, одиннадцать, двенадцать. Как хрустит наст под ее валенками. Как затихает ее шаг за кромкой сосняка.
Потом он остался один.
Рация в руке щелкнула.
«Сосновский, – сказал голос летчика. – Я на глиссаде. Вижу огонь. Вижу вас. Сосновский, кто у вас там? Я вижу двоих на площадке. Кто второй?»
Данила посмотрел вниз.
Под вышкой никого не было. Ни человека, ни Марины, ни фонаря. Снег был ровный и чистый, как бумага.
– Здесь никого нет, – сказал он в рацию. – Только я.
«Сосновский, – сказал голос летчика, и в нем прорезалось что-то другое, нетерпеливое, злое, живое, – у вас на площадке двое. Я вижу двоих. Один – вы. Второй стоит у вас за спиной».
Данила очень медленно обернулся.
За его спиной, у самого края площадки, стоял люк. Люк был закрыт. Доски – все до одной – были на месте. Гвозди – все до одного – были вбиты. Ровно. С двух ударов каждое.
А на средней доске, там, где раньше было широко, темно и пусто, лежала ампула. Та самая. Неразбитая.
Он разжал кулак.
Кулак был пуст.
– Умный, – сказал голос из-под пола, теперь уже знакомый, теперь уже свой, теперь уже почти родной. – Умный мальчик. Ты отдал ей двенадцать минут. А мне – всю зиму.
И где-то за лесом, за хребтом, за восемнадцатью километрами тайги, очень отчетливо и очень близко, начал садиться вертолет.
А Данила Вершинин стоял на тринадцатой доске, и она под его ногами медленно, как лед по весне, начинала проваливаться.
– Тринадцать, – сказал голос.
– Тринадцать, – повторил Данила.
И шагнул.

