Глава 8. Девятая штольня
Роман Гурьевич встретил обоз у ворот рудника, как встречал все обозы, с тетрадью в руке и карандашом за ухом. Он пересчитал новых по головам, дошел до Матвея, увидел клеймо и остановился.
Надсмотрщик за его спиной протянул бумагу с печатью Управы. Роман Гурьевич прочел ее, медленно, дважды. Лицо у него не изменилось, только уголок рта дернулся, как дергался на заводе, когда директор звонил в ночную смену.
— Этого в девятую, — сказал он надсмотрщику, не глядя на Матвея. — По распоряжению.
— Роман, — сказал Матвей.
— Смотритель, — поправил его Роман Гурьевич. — Здесь я смотритель. В девятую.
И ушел в контору, не оборачиваясь.
Девятая штольня была самой глубокой на горе. Туда спускались по деревянным лестницам, мокрым, скользким, мимо восьми горизонтов, и с каждым горизонтом воздух становился гуще и теплее, пока не стал похож на пар в бане, только без запаха березы, а с запахом горелого камня. Тепляк здесь лежал жилами, черными, блестящими, и если ударить по жиле киркой, из нее брызгали искры, а скол сразу начинал тлеть багровым по краям.
Работали здесь человек сорок. Матвей узнал среди них парня с крыши, того, что был в сцепке с женщиной из автобуса. Парня звали Гоша, он был монтажником антенн в Самаре и рассказывал об этом каждому, кто спрашивал, как будто боялся, что сам забудет.
— Женщину ту в Посад отпустили, — сказал он Матвею в первую же смену, когда они сидели на камнях и пили теплую воду из общего ведра. — Первым сортом. А меня сюда. Одна строка на двоих, а сорт разный. Как так?
— Потому что на приемке у Управы камертон звенит от всего подряд, — сказал Матвей. — Тебе не повезло попасть к их столу.
— А тебе?
— А мне и камертона не досталось.
Рука болела. Клеймо на запястье распухло и горело, и под повязкой, которую Матвей сделал из той же рубахи, кожа была горячей и твердой, как тот камень, который они рубили. Старик, работавший рядом, седой, беззубый, по имени Пантелей, посмотрел на рану вечером и покачал головой.
— Невозвратное клеймо, — сказал он. — Оно тянет. Не сразу, по капле. Ты сначала не замечаешь, а потом хочешь вспомнить, как пахло у тебя дома, и не можешь. Я здесь четыре года. Я не помню, как звали мою жену. Помню, что была. Что пироги с капустой пекла. А имя нет.
— А если снять клеймо?
— А кто его снимет. — Пантелей усмехнулся беззубым ртом. — Послезавтра списание. Надсмотрщики говорили. Шарапов прислал приказ: как новые шестьсот придут, всех старых списать разом, чтобы на горе был один счет. Под списанием и то, что осталось, уйдет. Будем как камень. Работать и не помнить.
Ночью Матвей лежал на нарах в бараке для девятой штольни и пытался вспомнить голос Саньки.
Он помнил, как сын выглядит. Вихор, ссадина на коленке, зуб, который шатался уже неделю. Помнил, что Санька просил проверить задачу про два поезда, которые вышли навстречу друг другу. Помнил слова, которые сын сказал: «Пап, ну посмотри, у меня не сходится». Помнил все слова.
Голоса не было. Были слова, как в книге, напечатанные, без звука. Он лежал и повторял их про себя, пытаясь подставить под них хоть какую-нибудь интонацию, высокую, мальчишескую, с хрипотцой, которая бывала у Саньки по утрам. Ничего не подставлялось.
Тогда он сел, достал из-под нар сверток Стешки и развернул тетрадь Сверчкова при свете тепляка, тлевшего в жестяной банке у двери.
Тетрадь была разлинована от руки, мелко, аккуратно, как все, что делал старик. Номер партии. Номер строки. Приметы, сокращенно, для себя. А напротив имя, узнанное потом у столов, у конвойных, в Посаде. Иногда рядом приписка: «первый сорт, Посад», «рудник», «умер на горе, третья зима».
Он листал страницу за страницей. Одиннадцать тысяч четыреста строк. Против большинства стояли имена. Кто-то был монтажником, как Гоша. Кто-то учительницей. Кто-то «девочка, лет шести, со слов матери, которая прибыла в сорок первой партии». У Матвея затекли пальцы, которыми он держал страницы, и перестала болеть рука, будто ей стало стыдно болеть рядом с этой тетрадью.
На последних страницах почерк менялся. Сверчков писал там не столбцами, а сплошным текстом, и Матвей сначала принял это за молитву, а потом понял, что это другое. Старик выписывал для себя все, что знал о реестре, из старых свитков, из первой редакции уложения, из разговоров с прежними смотрителями. Как будто боялся, что однажды это некому будет рассказать.
«Возвратная печать режется из вещи, пришедшей с той стороны вместе с падшим. Первая была из перстня первого смотрителя, что упал сюда с ним на руке. Управа разбила ее в первый год, чтобы возвратных не писать. Новой никто не сделал. Вещи с той стороны у падших отбирают на приемке и жгут, так заведено при Управе».
Матвей опустил тетрадь на колени. Потом медленно, здоровой рукой, полез во внутренний карман куртки, куда еще в ночь сцепки переложил то, что нащупал тогда под пальцами.
Печать браковки была на месте. Резиновая, на деревянной ручке. «ОТК 2 брак». Его никто не обыскивал. На приемке у стола Плошкина его осматривали по запястью, а не по карманам, а потом он был уже первый сорт, а потом инспектор, а инспекторов не обыскивают. Он держал ее в ладони, как держал в ту ночь, засыпая, и она была теплая от тела.
Он просидел так до утренней смены. Потом его погнали вниз.
Весь следующий день он рубил тепляк. Кирку держал левой рукой, правой, здоровой, придерживал, хотя должно было быть наоборот, и надсмотрщик дважды ударил его палкой по спине за медленную работу. Гоша работал рядом и рассказывал про антенны, и Матвей слушал и отвечал, потому что если бы он перестал отвечать, то начал бы думать, а если бы начал думать, то не смог бы поднять кирку.
Вечером, когда их подняли наверх, он увидел Романа Гурьевича у доски с выработкой. Тот стоял с мелом в руке и писал цифры бригад, как писал, наверное, каждый вечер. Увидел Матвея и отвернулся к доске.
— Завтра списание, — сказал Матвей ему в спину. — Ты знаешь.
— Знаю.
— И тебя тоже спишут. Ты брак второй степени. Ты тоже на горе.
— Я смотритель, — сказал Роман Гурьевич. — Меня не спишут. Шарапов обещал.
— Шарапов тебе обещал, как ты обещал им, — Матвей кивнул на бараки. — Пересмотр через месяц. Ты сам говорил, как это работает.
Роман Гурьевич продолжал писать мелом. Цифра у него вышла кривая, он стер ее ладонью и написал заново.
Матвей ушел в барак. Он лег на нары, не раздеваясь, и снова попытался вспомнить голос сына, и снова не вспомнил. Теперь он не мог вспомнить и голос Гали. Помнил, что она говорила ему в тот вечер, уходя спать: «Не сиди до утра, у тебя глаза красные». Помнил слова. Голоса не было.
Его разбудили среди ночи. Кто-то тряс его за плечо, осторожно, но настойчиво, и шептал:
— Вставай. Тихо. Вставай, Гринев.
Над ним стоял Роман Гурьевич, без фартука, в шубе поверх кафтана, с фонарем, прикрытым ладонью. Лицо у него в желтом свете было такое, каким Матвей не видел его никогда: не начальственное, не испуганное. Просто решившее.
— Пошли. Надсмотрщиков я отослал на восьмой горизонт, там крепь просела. Час у нас есть.
— Куда?
— На стан. Подвода у ворот. — Роман Гурьевич сунул ему в руки тетрадь, новую, еще пахнущую клеем. — Я переписал. Выработку по сменам, по бригадам, за все время, что я здесь. И расчет на четыреста вольных. По памяти, но я эти цифры неделю в голове держу, я их не забуду, даже если спишут. Подписал. Там же, внизу, записал, что обещал людям пересмотр, которого нет. Пусть знают.
Матвей сел на нарах.
— Если ты уйдешь с горы, Шарапов тебя не простит.
— Шарапов меня не простит в любом случае, — сказал Роман Гурьевич. — Я двадцать лет закрывал план, Гринев. На заводе, здесь. Каждый раз говорил себе: в последний раз, потом сделаю как надо. Порвал твой акт и лег головой на стол. — Он помолчал. — Семь клапанов, Гринев. Если машина еще не ушла, кто-то должен ее остановить. У меня не получится. Я себя знаю. Я опять найду, почему нельзя. А ты найдешь, почему можно.
Они вышли из барака в темноту. Гоша проснулся, приподнялся на локте, посмотрел им вслед и ничего не сказал, только поднял руку.
Подвода стояла у самых ворот, в тумане, и на козлах сидел Стешка, закутанный в одеяло до глаз.
— Я второй день здесь, у горы, в овраге, — сказал он, когда Матвей залез в телегу. — Сверчков послал. Сказал: если смотритель рудника окажется человеком, он выведет. Если нет, я выведу сам.
— А ты бы вывел?
— Не знаю, — честно сказал Стешка и дернул вожжи.
Туман у ограды рудника расступился перед лошадьми так же, как расступался перед любым обозом, и Матвей подумал, что ограда держит только тех, кто идет пешком, а на подводе смотрителя можно выехать откуда угодно, если знаешь, что смотритель сам тебя отпустил. Роман Гурьевич остался у ворот с фонарем в руке и смотрел им вслед, как смотрел уже однажды, с тем же лицом.
Они ехали до рассвета. Над станом, когда они вышли из тумана, небо было уже не серым, а белесым, и на западе, у дальней границы, по нему шла тонкая темная полоса, будто кто-то провел ногтем по стеклу. Полоса дрожала.
— Сорок восьмая, — сказал Стешка. — К полудню прорвет.
У арки их ждал Плошкин. Он стоял один, без кафтана чина, в простой рубахе, и держал в руках свой камертон, желтый, ровный, тот самый, которым в первый день не коснулся запястья Матвея.
— Смотритель объявил пересмотр, — сказал Плошкин, когда подвода остановилась. — Твой, Гринев. При всех, на площади, по трем шагам. Шарапов согласился, он уже здесь. Сказал, пусть все увидят, какой у инспектора сорт на самом деле.
Он помолчал.
— Шарапов привез камертон Управы. Свой. Сказал, моему больше веры нет.

