Глава 4. Сцепка
К арке они подъехали, когда серое небо уже потемнело до цвета мокрого сукна, и Матвей услышал стан раньше, чем увидел: гул сотен голосов, плач, чьи-то окрики, звон камертонов вразнобой, как на плохо настроенной пилораме.
Площадь перед аркой была забита людьми до самых столбов с факелами. Они стояли, сидели, лежали на камне, и почти все держались друг за друга. Матвей сначала принял это за страх, за обычное желание вцепиться в соседа, когда вокруг чужое. Потом он пригляделся и увидел, что держатся они не как попало. Двое и двое. Руки сцеплены так, будто их сковали.
– Сцепка, – сказал Сычев, спрыгивая с подводы. – Я про такое только в старых свитках читал.
Возле ближайшей пары стоял на коленях Одинцов и пытался разжать пальцы пожилой женщины, которая держала за запястье молодого парня в рабочей куртке. Пальцы не разжимались. Женщина смотрела на Одинцова спокойно, без боли, только с удивлением.
– Я его не знаю, – сказала она Матвею, когда тот подошел. – Честное слово, первый раз вижу. Я в автобусе ехала, задремала. А тут он.
– А я на крыше был, – сказал парень. – Антенну крепил. Поскользнулся. И вот.
Матвей присел рядом, посмотрел на сцепленные руки внимательно, как на сварной шов. Кожа не срослась, пальцы не приклеились. Просто хватка была такая, какой у живого человека не бывает, мертвая, без дрожи.
– Когда отпустит, – спросил он Одинцова.
– Через час, через два. В свитках пишут, сцепка сама сходит, когда обоих запишут. Одной записью на двоих.
– Почему одной?
Одинцов поднял на него покрасневшие глаза и ничего не ответил, только кивнул в сторону центральных столов.
Там, у главного стола, где днем сидел Плошкин, теперь стоял незнакомый Матвею человек: плотный, в добротной шубе с меховым воротом, какой никто больше на стане не носил, с аккуратной седой бородкой и тетрадью в кожаном переплете под мышкой. Рядом с ним держались двое крепких парней в одинаковых стеганых куртках, и копья у них были не для порядка.
– Шарапов, – тихо сказал Сычев. – Пристав Посадской управы. Быстро он.
– Кто это такие, Управа?
– Посад. Город за малыми воротами, куда уходит первый сорт. Сорок тысяч душ. Управа у них за все отвечает: за хлеб, за жилье, за тепло. Тепло у нас из горы, с рудника. – Сычев помолчал. – Значит, и за рудник.
Шарапов заметил смотрителя и пошел навстречу, не торопясь, будто площадь была его приемной.
– Сычев, – сказал он, протягивая руку. – Я уж думал, ты в тумане застрял. Раскладка такая: к утру надо разобрать всех. Людей у тебя мало, я своих писцов привел, помогут. По разнарядке Управы с этой партии в брак четыреста голов, на рудник. Остальных, как положено, в Посад.
Матвей посмотрел на него, потом на Сычева, потом снова на Шарапова.
– Простите, – сказал он. – Вы сказали четыреста.
– Сказал.
– Их еще никто не осмотрел. Ни одного. Откуда вы знаете, сколько из них брак?
Шарапов оглядел его сверху вниз, задержался на клейме, которое еще розовело на запястье, и чуть приподнял бровь.
– А это кто у тебя, Сычев?
– Старший инспектор при стане, – сказал Сычев. – С сегодняшнего дня.
– Вот как. – Шарапов улыбнулся вежливо, одними губами. – Поздравляю, инспектор. Отвечаю на вопрос. Брака в любой партии бывает от трети до половины, это по трехсотлетнему счету. Я беру нижнюю границу, даже меньше. Разнарядка это не приговор, это ожидание. Рудник без рук стоит, а когда рудник стоит, в Посаде дети спят в шубах.
– Ожидание, которое вы выписали до осмотра, у нас называется план по браку, – сказал Матвей. – У нас на заводе был план по выпуску, и мастера закрывали его как могли. Здесь, выходит, наоборот. И закрывать его будут так же.
– Закрывать его будут по уложению, – ровно сказал Шарапов. – Три шага. Или ты, инспектор, сомневаешься в уложении?
– Я сомневаюсь в людях, которые будут шагать до утра и знают, что к утру должно набраться четыреста.
Сычев положил ему руку на плечо, крепко, почти больно.
– Разбирай, – сказал он негромко. – Три шага, как договорились. Ко всем. Я слово дал.
Шарапов пожал плечами, будто спорить было ниже его, и ушел к своим писцам.
Матвей встал за свободный стол у края площади, взял у Стешки камертон на цепочке, проверил его ударом о край столешницы. Бронза дала чистый ровный звук, и он дождался, пока звук затихнет целиком, прежде чем позвать первую пару.
Работал он так, как работал бы на приемке любой новой партии: не быстро, но без лишних движений. Осмотр знака. Удар, камертон к запястью, тишина или звон. Слово под присягой. Запись. Он заметил, что у соседних столов шагали быстрее, особенно там, где сидели писцы Шарапова. Слышал, как у них звенело чаще, чем у него. Считал про себя. У него за первый час прошло двадцать шесть человек, звенело у троих. У писцов Управы звенело почти у каждого второго.
– У меня трещины встречаются реже, чем у них, – сказал он Стешке, который носил ему воду и свечи. – Либо мне достаются одни святые, либо у них камертоны звенят не от того.
– Может, вы не так бьете?
– Я бью одинаково каждый раз. Это единственное, что я умею делать в жизни хорошо.
К полуночи до его стола дошла женщина с мальчиком.
Ей было лет тридцать пять, темные волосы, растрепанные, на щеке след от чего-то, похожего на шов подушки. Мальчику лет семь, в пижаме с ракетами, босой, он держал мать за палец обеими руками и не плакал. Их сцепка уже сошла, но мальчик все равно не отпускал.
– Вера, – сказала она, когда Матвей спросил имя. – Вера Колосова. Это Тимоша, мой сын. Мы спали. Я легла с ним, потому что у него температура. Больше ничего не помню.
– Руку, пожалуйста.
Знака у Веры не было вовсе. У Тимоши тоже. Камертон молчал у обоих. Мальчик следил за бронзой с таким вниманием, что Матвей, не удержавшись, ударил еще раз, просто так, и дал ему послушать звук у самого уха.
– Красиво, – сказал Тимоша. – А у меня тихо почему?
– Потому что у тебя все целое, – сказал Матвей. – Скажи, кто ты есть.
– Тимофей Колосов. Я во второй класс пойду.
Матвей записал: первый сорт, оба. Поставил печать стана, которую ему выдал Сычев, круглую, с тремя черточками в середине. И почувствовал то, что всегда чувствовал на заводе, подписывая годную партию: легкость, почти удовольствие.
Одинцов, проходивший мимо со стопкой свитков, заглянул ему через плечо и остановился.
– Первый, – сказал он. – Оба.
– Чистые, как стекло.
Одинцов постоял, глядя, как Вера уводит сына к навесу, где раздавали одеяла, и лицо у него было такое, будто он проводил их не к навесу, а на кладбище.
– Что не так, – спросил Матвей.
– Все так. По уложению все так. – Одинцов положил свитки на край стола и сел на них, без сил. – Ты, инспектор, знаешь, что такое первый сорт?
– Годен. Принят. Уходит в Посад, получает жилье и дело.
– Уходит в Посад и остается там. Навсегда. – Одинцов потер лицо ладонями. – Первый сорт значит, что он годен здесь. Для нашего мира. А раз годен здесь, значит, там его больше не ждут. На девятый день от записи связь рвется. Люди на девятый день просыпаются и не могут вспомнить, как звали мать. Там, у них, в этот день его хоронят. Мы это знаем триста лет. Никто не говорит об этом вслух у столов, чтобы очередь не бунтовала.
Матвей не шевелился. Камертон в его руке еще тихо дрожал от последнего удара, и он чувствовал эту дрожь пальцами, очень ясно, словно больше ничего не осталось.
– А брак, – сказал он.
– Брак бывает трех видов, и ты это прочел бы на столбе, если б дочитал до низа. Условный, возвратный, невозвратный. Условный отрабатывает в Посаде год и потом идет по новой приемке. Невозвратный на рудник. А возвратный… – Одинцов усмехнулся без веселья. – Возвратный это как у вас, наверное, возврат поставщику. Не годен здесь, отправить туда, откуда пришел. Через Дальние ворота, с возвратной печатью. Он там просыпается. Как будто ему приснилось.
– Сколько возвратных сегодня?
– Ни одного. Двенадцать лет ни одного. Управа запретила выписывать. Говорит, раз человек здесь, значит, пригодится. Хотя бы на руднике.
Матвей медленно положил камертон на стол, очень аккуратно, будто тот мог разбиться.
– Значит, когда я утром требовал первый сорт…
– Ты требовал, чтобы тебя здесь оставили, – сказал Одинцов. – И тебя оставили. Я думал, ты знаешь. Ты так уверенно цитировал уложение.
Он встал, забрал свитки и ушел к своему столу, где его ждала следующая пара. Матвей остался сидеть, глядя на свою левую руку, на родимое пятно клином и на тонкую розовую полоску клейма поверх него, которая к утру должна была сойти.
Он думал о Гале. О том, как она в семь утра не найдет его в прихожей, позвонит на завод, и ей скажут, что Гринев сидит в контрольном боксе, спит, наверное, не хочет будить. О Саньке, который перед сном просил проверить с ним задачу про поезда, а он пообещал завтра. Девять дней. Здесь девять дней. А там? Он не знал, сколько там. Может, час. Может, неделя. Сычев говорил про разрыв по его счету и про неделю по счету Романа Гурьевича, и выходило, что время здесь течет неровно, как вода по камням.
Он сунул руку в карман куртки, машинально, как всегда делал, когда надо было успокоиться, и нащупал там что-то твердое и круглое.
Печать браковки. Его собственная, с завода, резиновая, на деревянной ручке, с буквами «ОТК 2 брак». Он точно помнил, что держал ее в правой руке, засыпая. Как она оказалась в кармане, он не знал. Но она была здесь, с ним, и пахла штемпельной краской.
– Инспектор, – позвал Стешка. – Там следующие ждут.
– Сейчас.
Он работал до двух ночи. Потом очередь у его стола закончилась, а у соседних еще тянулась, и он, не выдержав, пошел вдоль рядов смотреть, как работают другие.
У столов писцов Управы камертоны звенели почти у каждого. Он стоял за спиной одного писца, худого паренька с испачканными чернилами пальцами, и видел, как тот бьет по бронзе, прикладывает к запястью и сразу ставит отметку, не дослушав, звон или тишина, потому что звон шел всегда. Бронза у паренька была темнее обычной, с зеленоватым отливом.
– Можно посмотреть ваш камертон, – сказал Матвей.
– Не положено, – ответил писец, не поднимая головы. – Инструмент выдан Управой.
– Инструмент, который звенит у всех подряд, у нас называется неисправным.
Писец промолчал и ударил снова.
Матвей пошел к главному столу, где Шарапов вел свою тетрадь. Пристав стоял спиной к нему, разговаривал с Сычевым, и тетрадь лежала на столе раскрытая, придавленная подсвечником. Матвей не собирался читать. Он просто подошел, чтобы сказать про камертоны, и глаз сам зацепился за то, за что всегда цеплялся: за столбец, где цифры не сходились.
Страница была расчерчена от руки, аккуратно, в три колонки. Сверху заголовок, выведенный крупнее: «Образцы. Партия сорок семь». В первой колонке шли приметы, коротко, по три-четыре слова. Во второй даты. В третьей отметки: «доставлен», «доставлен», «не явлен», «доставлен».
Первая строка на странице была написана тем же почерком, что и свиток из вчерашнего реестра, с ровной палкой вместо буквы «р».
«Клин на левом запястье, щель в передних зубах, шрам над правой бровью». Дата: за три дня до того, как он уснул за столом. И отметка напротив, свежими, еще блестящими чернилами:
«Доставлен».

