Глава 6. Правда смотрителя
Сычев жил в доме у самой арки, в двух комнатах над караульной, и когда Матвей поднялся к нему со свитками под мышкой, смотритель сидел у окна без кафтана, в одной рубахе, и ел холодную кашу прямо из котелка.
Матвей положил на стол четыре свитка, один на другой, подписями вверх.
Сычев посмотрел на них, дожевал, отставил котелок.
— Сверчков, — сказал он. — Старый дурак. Я знал, что ты до него доберешься, только думал, не так быстро.
— Одиннадцать тысяч четыреста человек, — сказал Матвей.
— Я знаю, сколько.
— Вы стояли у моего стола вчера ночью и говорили: три шага, ко всем, я слово дал. А за три дня до этого поставили печать под строкой, по которой меня притащило сюда.
— Сядь.
— Постою.
— Сядь, говорю. — Сычев не повысил голоса, но Матвей сел. — Ты на заводе своем подписывал годные партии, которые годными не были?
— Нет.
— Ни разу? За пятнадцать лет?
Матвей помолчал.
— Один раз. В первый год. Мастер попросил, у него жена рожала, премию снимали за срыв. Я подписал, а на следующий день перепроверил сам и написал акт на себя. Меня лишили квартальной. Больше я не подписывал.
— Вот. — Сычев кивнул, будто услышал именно то, что ждал. — А я подписываю двенадцать лет. Сорок восемь раз. И каждый раз знаю, что делаю.
Он встал, подошел к окну, отодвинул занавеску. За окном была площадь стана, пустая, с кучами брошенных одеял, и дальше, за малыми воротами, в тумане, светилась слабая рыжая полоса, будто там, далеко, горел костер.
— Посад, — сказал Сычев. — Отсюда видно только тепло. Сорок тысяч человек живут в городе, где никогда не бывает солнца. Ни летом, ни зимой. Греет их одна гора. Тепляк, черный камень, который нагревается, если его расколоть. Двенадцать лет назад гора обеднела, верхние жилы выбрали, а на нижние рук не было. И пришла зима. — Он помолчал. — Я тогда был вторым чином. Меня послали в Посад отвезти бумаги. Я ехал по улице, а у домов на крыльцах лежали люди. Просто лежали, как дрова. Их выносили, потому что в домах от них было теплее, чем без них, но не намного. Триста одиннадцать человек за одну зиму. Среди них дети.
— И вы решили, что за это должны платить люди, которые даже не знают, где Посад.
— Я решил, что Посад не должен замерзнуть снова. — Сычев повернулся. — Шарапов пришел ко мне с этой затеей первым. Я его выгнал. Он пошел к прежнему смотрителю, тот согласился, и за первый год на рудник ушло столько, что по стану ходили разговоры, будто брак не глядя пишут. Так и было. Когда прежнего хватил удар, меня поставили на его место. Я мог отказаться печатать. Тогда смотрителем сделали бы Шарапова, и никакого камертона вообще бы не стало. Я остался. Я печатаю партии и держу три шага, где могу. Я выпускаю в Посад тех, кого могу выпустить. Это все, что я умею.
— Это называется закрывать план, — сказал Матвей. — Я видел, как закрывают план. Мой начальник смены умел это лучше всех. Он сейчас у вас на руднике.
Сычев невесело усмехнулся.
— Зачем ты мне тогда понадобился, по-твоему? — Он сел напротив, положил руки на свитки. — Когда ты стоял у стола Плошкина и требовал второй шаг, я впервые за двенадцать лет увидел человека, которому все равно, какой у меня план. Я подумал: пусть посмотрит. Пусть найдет. Может, он найдет то, чего я не вижу. Я сам не нашел.
— А если бы не нашел?
— Сорок восьмая ушла бы завтра, и ты бы про нее не узнал.
Матвей долго смотрел на него. Ему хотелось ударить этого человека, и одновременно он понимал его так ясно, как понимал когда-то Романа Гурьевича, снимающего очки в дверях бокса. Люди, которые закрывают план, почти никогда не бывают злодеями. Они просто однажды решили, что другого выхода нет, и перестали его искать.
— Отложите сорок восьмую, — сказал он.
— На сколько?
— На сутки. Мне нужно на рудник. Мне нужна книга выработки, настоящая, по сменам, не та, что идет в Управу. Если я докажу вам, что гора может дать Посаду тепло без образцов, вы не станете печатать.
— А если не докажешь?
— Тогда вы напечатаете. Но я буду стоять рядом и смотреть, как вы это делаете.
Сычев поднялся, взял свитки со стола и убрал их в сундук у кровати, под замок.
— Сутки, — сказал он. — До завтрашней полуночи. Шарапов приедет за печатью к ночи, я скажу ему, что свиток на сверке у инспектора. Больше, чем на сутки, я его не удержу.
До рудника на этот раз они доехали быстрее, на казенной подводе, которую Сычев выписал без лишних слов. Стешка правил, Матвей сидел сзади и дремал урывками, и каждый раз, когда он проваливался в сон, ему снилось одно и то же: контрольный бокс, лампа гудит, а он пытается поднять голову со стола и не может.
Роман Гурьевич встретил их у ворот, на этот раз без удивления. Он выглядел хуже, чем два дня назад: лицо серое, под глазами мешки, фартук в черной пыли.
— Опять ты, — сказал он. — Что еще.
— Мне нужна твоя книга выработки. Настоящая.
Роман Гурьевич долго смотрел на него, потом махнул рукой и повел в контору, в маленькую бревенчатую избушку у подножия горы, где на столе горела лампа и лежали ровными стопками тетради. Внутри было тепло. В углу стояла печь, и в ней, за чугунной заслонкой, тлели куски черного камня, багровые по краям.
— Тепляк, — сказал Роман Гурьевич, заметив, куда Матвей смотрит. — Три таких куска на избу, и можно ходить без шубы неделю. В Посаде за мешок дают столько хлеба, сколько за месяц не заработаешь.
Он выложил на стол толстую тетрадь в клеенке.
— Смотри. Ты все равно найдешь.
Матвей листал медленно. Почерк у Романа Гурьевича был начальственный, крупный, с сильным наклоном, цифры аккуратные, в столбик, по сменам. Первые дни после смерти Кулебякина выработка шла ровно, так же, как при старике. А потом резко, на четвертый день, поползла вверх и за неделю выросла на треть.
— Что ты сделал на четвертый день?
— Ничего особенного. — Роман Гурьевич сел на лавку и стал вертеть в пальцах карандаш. — Кулебякин держал брак на пустой похлебке и кнуте. Я посмотрел и понял, что это как у нас на заводе в девяностые: люди приходят, стоят у станка и ничего не делают, потому что им все равно. Я разбил их на бригады. Дал бригадирам право самим делить пайку. Поставил доску, где писал выработку каждой бригады мелом, каждый вечер. Самой лучшей давал лишний кусок тепляка в барак. Самые обыкновенные вещи, Гринев. Любой мастер знает.
— И этого хватило на треть?
Роман Гурьевич помолчал. Карандаш в его пальцах остановился.
— Нет, — сказал он. — Еще я им пообещал. Что лучших через месяц отправлю на пересмотр. На стан. Что их могут сделать условными. А то и возвратными. — Он поднял глаза. — Я не знал, что возвратных не пишут. Я узнал потом, от надсмотрщиков. Но обещание уже работало, и я не стал его отменять.
— То есть ты им соврал.
— Я закрыл план, — сказал Роман Гурьевич. — Как всегда.
Матвей закрыл тетрадь. Он думал не о вранье, а о цифрах. Сотня голодных клейменых людей давала одно. Та же сотня, у которой появился смысл, давала на треть больше. А если бы смысл был настоящий? Если бы на гору шли не клейменые, а те, кто сам хочет, за жалованье, за тепляк для своей семьи в Посаде? В Посаде живет первый сорт, тысячи людей, которые никогда не вернутся домой и которым здесь нужно дело.
— Сколько человек тебе нужно, — сказал он, — чтобы дать Посаду то, что требует Управа? Не клейменых. Вольных, сытых, за плату.
Роман Гурьевич прищурился, взял лист бумаги и начал считать, шевеля губами. Считал он быстро, как всегда, когда речь шла о плане, и Матвей, глядя на него, впервые за двадцать лет подумал, что этот человек действительно хорошо умеет свою работу, просто работа у него всегда была не та.
— Четыреста, — сказал Роман Гурьевич наконец. — Может, триста пятьдесят, если дать им нормальный инструмент и не гонять в штольни, где воздуха нет. Сейчас у меня тысяча сто. Из них работают, по-настоящему, человек триста.
— Запиши. И подпиши.
— Зачем?
Матвей рассказал ему. Про башню Сверчкова, книгу счета и сорок семь партий. Про приметы, которые писцы Управы собирают под присягой. Про строку в сорок седьмой, где стояли клин на запястье, щель в зубах и шрам над бровью.
Он смотрел, как Роман Гурьевич понимает. Это было видно по лицу, по тому, как оно сначала вытянулось, потом обмякло, и как начальник смены, который никогда не терял лица на заводе, вдруг закрыл его ладонями.
— Я тебя сюда затащил, — сказал он глухо, сквозь пальцы. — Я. Своими словами.
— Ты не знал.
— Я и там не знал. — Роман Гурьевич убрал руки. Глаза у него были сухие, но красные. — Слушай. Раз уж мы так. Когда я ушел от тебя из бокса, я пошел к себе в кабинет и порвал твой акт. На четыре части. Позвонил на погрузку и сказал, чтобы грузили все двести, я подпишу сам. Потом сел, и у меня прихватило сердце. Вот тут, под лопаткой, как будто гвоздь вбили. Я хотел встать и не смог. Лег головой на стол. И проснулся здесь.
Матвей сидел неподвижно.
— Семь клапанов, — сказал он.
— Семь клапанов едут в реанимацию. Если там у нас еще ночь, то машина утром уходит. — Роман Гурьевич посмотрел на него почти с мольбой. — Ты говорил, что брак держит связь с домом. Что возвратного отпускают через ворота. Я брак, второй степени. Значит, меня еще можно…
— Если стан снова начнет писать возвратных.
— Тогда пусть начнет. — Роман Гурьевич схватил перо, подвинул к себе лист с расчетом и написал внизу, крупно, с нажимом: «Подтверждаю. Смотритель объекта двенадцать Р. Г. Ливанов». Подул на чернила. — На. Бери. Делай что хочешь.
Они выехали обратно к вечеру. Стешка гнал лошадей, не жалея, туман по сторонам дороги густел и редел, как дыхание, и Матвей сидел, прижимая к груди тетрадь в клеенке и лист с расчетом, и впервые за четыре дня чувствовал что-то похожее на надежду.
К стану они подъехали в полной темноте, раньше полуночи. У арки горели факелы, но людей не было. Ни конвойных, ни чинов.
Дверь в башню Сверчкова была выбита. Она висела на одной петле, и изнутри тянуло холодом и чем-то горелым.
Матвей вбежал первым. Полки стояли на местах, но на полу, у конторки, валялись растоптанные свитки, и лампа была опрокинута, и масло из нее выгорело черным пятном на досках. Сверчков сидел у стены, держась за голову. Между пальцами у него текла кровь.
— Сорок восьмую забрали, — сказал он, увидев Матвея. — Шарапов со своими. Не стал ждать до ночи. Сычева дома не было, они вскрыли сундук. Печать стана тоже взяли. Припечатали прямо здесь, на моей конторке, у меня на глазах.
— Какая дата в строках?
Старик поднял на него белесые глаза без очков, очки лежали рядом, раздавленные.
— Сегодняшняя, — сказал он. — Через три дня, инспектор. Шестьсот человек.

