Глава 5. Книга счета
Шарапов обернулся раньше, чем Матвей успел отвести глаза, и спокойно, без суеты, закрыл тетрадь, как закрывают дверь в комнату, где спит ребенок.
— Интересуетесь учетом Управы, инспектор?
— Интересуюсь, почему в учете Управы стоят мои приметы. За три дня до того, как я здесь появился.
— Образцы, — сказал Шарапов тем же ровным голосом, каким говорил про разнарядку. — Приметы для розыска. Нам сообщают о пропавших, мы вносим, чтобы узнать при приемке. Вас, как видите, узнали. Отметка стоит.
— Кто сообщил обо мне?
— Спросите у того, кто давал сведения. Я веду учет, а не память. — Он сунул тетрадь под мышку и повернулся к Сычеву. — К рассвету закончишь?
— Закончу, — сказал Сычев, глядя мимо Матвея.
Матвей постоял еще немного у стола, чувствуя на себе взгляды обоих парней в стеганых куртках, потом ушел к своему месту. До рассвета у него прошло еще сорок человек. Камертон звенел у пятерых. Писцы Управы к утру сдали приставу четыреста двенадцать голов брака, на двенадцать больше разнарядки, и Шарапов, пересчитав, сказал им что-то одобрительное.
Когда обоз с браком ушел в туман, а площадь опустела до мусора и брошенных одеял, Матвей нашел Стешку, который дремал у столба, привалившись к доске с уложением.
— Где хранится реестр, — спросил Матвей. — Весь. Не вчерашний, а за триста лет.
Стешка протер глаза.
— В башне, за аркой. У Сверчкова. Только он чужих не пускает.
— Я не чужой. Я старший инспектор. Мне обещали еженедельную сверку.
Башня стояла у самой стены тумана, круглая, из того же серого камня, что и весь стан, с узкими окнами, в которых горел желтый свет. Внутри пахло пылью, воском и чем-то кислым, как в старой типографии. Свитки лежали на полках от пола до потолка, по кругу, в несколько ярусов, и между ними вилась деревянная лестница без перил.
Сверчков оказался маленьким старичком в очках с толстыми стеклами, лысым, с венчиком белого пуха над ушами. Он сидел за конторкой под лампой и что-то переписывал, прикрывая строку ладонью, как школьник прикрывает ответ.
— Инспектор, — сказал он, не поднимая головы. — Сычев предупреждал. Сверять пришли.
— Пришел.
— Сверяйте. Что именно?
Матвей подошел к конторке. Почерк у старика был ровный, мелкий. Буква «р» писалась у него прямой палкой.
— Вы писали образцы для Управы, — сказал Матвей. Не спросил.
Перо остановилось. Сверчков долго смотрел на строчку перед собой, потом снял очки и потер переносицу, и без очков глаза у него оказались совсем выцветшими, почти белыми.
— Я пишу все, что мне дают писать, — сказал он наконец. — Уже сорок два года.
— Где копии?
Старик помолчал, потом показал пальцем на верхний ярус, туда, где полки уходили под самый купол.
— Партии с первой по сорок седьмую. По свитку на партию. Подшито по датам.
Матвей полез наверх. Лестница качалась под ним, скрипела на каждой ступени, и он поднимался медленно, держась за полки. Свитки образцов лежали отдельно, перевязанные черной бечевкой, и на каждом стоял номер. Он взял сорок шестой, сорок пятый, сорок четвертый, спустился со всей охапкой и разложил на свободном столе у окна.
Внутри были такие же колонки, как в тетради Шарапова. Приметы. Даты. Внизу каждого свитка печать стана, та самая, круглая, с тремя черточками, и подпись. Он узнал подпись сразу, видел ее вчера на бумаге, которую Сычев выдал ему для поездки на рудник.
Он отложил это на потом. Сначала цифры.
— Мне нужна книга счета разрывов, — сказал он. — Сколько голов принимали в каждый день.
— Вторая полка слева, красные корешки, — сказал Сверчков. — Только там сорок томов.
— Мне нужны последние двенадцать лет.
Он работал до полудня. Сверчков сначала делал вид, что переписывает свое, потом просто сидел и смотрел, как Матвей раскладывает тома, ведет пальцем по столбцам и записывает огрызком карандаша на обороте старого бланка. Раз старик спросил, не нужно ли ему воды. Матвей не ответил, не услышал.
Счет был простой, и от этой простоты становилось холодно.
До двенадцати лет назад разрывы шли ровно, как говорил Сычев: двадцать, тридцать, сорок голов за день, иногда пятьдесят. Бывали тихие дни, по одиннадцать, как у Одинцова. Бывали бури, раз в несколько лет, по двести. Сорт шел тоже ровно: треть брака, из нее больше половины возвратного.
Потом появилась первая партия образцов. Сто двадцать строк. И через три дня в книге счета стоял всплеск: сто восемнадцать голов сверх обычного.
Вторая партия, через полгода, сто сорок строк. Через три дня сто тридцать семь сверх обычного.
Он проверил двадцать партий подряд. Потом еще десять, для верности, как проверял бы выборку, которую начальник смены назвал случайной. Каждый раз одно и то же. Число строк в свитке образцов и число лишних голов в книге счета через три дня совпадали почти до человека. Разница в одну, две, пять голов, и напротив недостающих в свитке стояло «не явлен».
Партия сорок семь, последняя, вышла позавчера. Триста девяносто строк. И вчера ночью у западной границы разорвалось так, как не разрывалось три года.
Он положил карандаш.
— Реестр вписывает людей, — сказал он. — Не записывает. Вписывает. Вы пишете приметы, ставите печать, и человек падает сюда через три дня.
Сверчков молчал так долго, что Матвей решил, что тот не ответит вовсе. Потом старик встал, опираясь на конторку, подошел к самой нижней полке, вытащил оттуда толстую доску, похожую на ту, что висела на столбе у входа, только старее, почерневшую, с трещиной через угол, и положил перед Матвеем.
— Первая редакция уложения, — сказал он. — Та, что на столбе, переписана при Управе. Вот тут, внизу. Читайте.
Резьба была стертая, но разборчивая. Матвей наклонил лампу, чтобы свет лег на доску сбоку, низко, и буквы проступили тенями, как проступает трещина на металле под косым лучом.
«Что вписано в реестр под печатью стана, то сбудется. Потому писцу вписывать только бывшее и никогда будущее».
— Реестр не память, — сказал Сверчков. — Реестр зов. Так было всегда. Первые смотрители знали. Потому и писали только то, что уже случилось: пришел, осмотрен, сорт такой-то. И возвратных писали, возвратная печать тоже зов, только в другую сторону. Двенадцать лет назад пришел Шарапов, еще простым писцом Управы. Зима тогда была страшная, гора давала мало, в Посаде замерзло больше трехсот душ. Он полез в старые свитки и нашел то же, что вы. А Управа нашла ему применение.
— А приметы откуда? Вы же не знаете, как выглядят люди у нас.
— Не знаю. — Сверчков сел обратно, тяжело. — Мне дают. Писцы Управы на приемке спрашивают под присягой: кого оставил там, опиши. Люди описывают. Мать, соседа, начальника. Думают, что для розыска, что им найдут родных. А мне приносят список, я переписываю начисто и отдаю Сычеву на печать.
Матвей вспомнил Романа Гурьевича у барака. «Он спросил у меня примету для похожего случая, для образца». Значит, писец, который переправлял Роману дату, был не просто взяточником. Он спросил про приметы, потому что всех об этом спрашивали. А Роман, сам того не понимая, описал человека, которого двадцать лет видел через стекло контрольного бокса. И через три дня Матвей уснул за столом.
— Это вы переправили дату Роману Гурьевичу, — сказал он.
— Я. За две меры тепляка. У меня печка в башне не топлена с осени. — Старик не отвел глаз. — Только правку его я не припечатал, печать у Сычева, а без печати правка ничего не стоит. Так, чернила. А ваши приметы из его слов ушли в сорок седьмую партию с печатью, как все.
Матвей сидел и смотрел на доску с трещиной через угол. Он думал о Вере Колосовой, которая описала кому-то соседку или сестру, чтобы ее нашли. О пожилой женщине из автобуса и парне с крыши, сцепленных одной строкой, потому что приметы в строке подошли обоим. О себе самом, стоящем у стола Плошкина и требующем справедливости по уложению, которое кто-то давно переписал.
И еще он думал о Саньке. О том, что кто-нибудь из писцов Управы мог бы спросить у него, у Матвея, под присягой: кого оставил там, опиши. И он бы описал. Честно, подробно, он всегда отвечал подробно. Светлые волосы, вихор на макушке, ссадина на левой коленке, которая никак не заживала, потому что Санька ее расчесывал.
Его едва не вырвало.
— Сколько всего, — сказал он хрипло. — За двенадцать лет.
— Одиннадцать тысяч четыреста строк, — сказал Сверчков сразу, не заглядывая никуда. — Я считаю каждую.
— Зачем?
Старик провел ладонью по конторке, по крышке, под которой, видимо, что-то лежало, и убрал руку.
— Затем, что у строки нет имени, инспектор. Приметы, дата, отметка. А у того, кто упал, имя есть. Я узнаю его потом, на приемке, у столов, от конвойных. И записываю. Против каждой строки. Для себя. — Он усмехнулся криво. — Это единственное, что я пишу не по разнарядке. Сорок два года пишу чужое, а это свое.
— Покажите.
— Нет, — сказал он твердо, неожиданно для такого маленького человека. — Это не для сверки. Если Шарапов узнает, что у меня есть такая тетрадь, он сожжет ее вместе с башней. А вы, простите, пока что инспектор на один день. Я видел таких. Первые сутки у всех честные глаза.
Матвей не стал спорить. Он знал этот тон, так на заводе говорили старые мастера, которых начальство перебрало на своем веку столько, что верить новому было для них просто невыгодно.
— И все на рудник?
— Не все. Сорт ставят на приемке, как обычно. Кто-то уходит первым сортом в Посад. Но разнарядку приносят заранее, вы видели. Так что больше половины на гору. А гора их не отпускает.
Матвей встал. Ноги затекли от долгого сидения, и он постоял, держась за край стола, пока не прошло.
— Кто подписывает партии, — сказал он, хотя уже знал.
Сверчков не ответил. Он снова надел очки, и за толстыми стеклами его глаза стали обычными, выпуклыми, мокрыми.
— Сорок восьмая готова, — сказал он тихо, вместо ответа. — Вчера принесли. Шестьсот строк. Шарапов говорит, одна гора на тысячу голов не справится, к зиме надо открыть еще две штольни. Сычев должен припечатать ее завтра ночью.
Он вытащил из ящика конторки свежий свиток, еще без черной бечевки, развернул перед Матвеем на всю длину. Шестьсот строк, мелко, в три колонки. Внизу было оставлено место под печать. Подпись уже стояла.
Матвей взял с полки сорок шестую партию и развернул рядом. Потом сорок пятую. Потом первую, двенадцатилетней давности, желтую, ломкую на сгибах.
Он положил их в ряд на столе, четыре свитка, и наклонил лампу, чтобы свет упал на нижние края низко и сбоку.
На всех четырех, от первой партии до сорок восьмой, стояла одна и та же подпись, без завитушек, четкая, с сильным нажимом, от которого на старой бумаге остались вдавленные следы. Он видел ее вчера под пропуском на рудник, видел и сегодня ночью, когда Сычев протягивал ему печать стана со словами: «Три шага, как договорились. Ко всем. Я слово дал».
«Смотритель стана Сычев».

