Сорок строк
Я смотрела на Плахова и считала. Не слова, их надо было беречь. Цифры.
Если я откажусь, ящик завтра прочитает «свести» склейкой. Некрасиво, как сказал Плахов, но прочитает. Одиннадцатый полетит на мой голос, даже на склеенный, он сам мне это сказал ночью. Перерасход останется на мне. Двенадцать десятин по волостной цене и сторожка. Карточку при открытом перерасходе не править. Условие исполнителя не вписать. Возражение на своде отложит обряд, но рассматривать его будут при открытом перерасходе, и реестр откажет, как отказал в ходатайстве.
Если я соглашусь, перерасход уходит на составителя. Карточка открыта. Возражение ложится на чистую бумагу.
И завтра на рассвете ящик прочитает «свести» моим голосом. Цельной строкой. Хорошо, без щелей.
Я взяла со стола уголь и написала на крышке, под столбиком Захара, три строки. Так было быстрее, чем говорить, и не надо было тратить слова.
«Перерасход на составителя. Письменно. Сегодня».
«Я еду на свод с вами».
«Потом запись».
Плахов прочитал. Посмотрел на меня. Потом на писаря.
– Зачем вам на свод? – спросил он. – Я вчера сказал: я не стал бы просить человека делать это самому.
Я показала на лист на стене. Слово «сама».
Он долго молчал. Он был не глупый человек, Ефрем Плахов, и не злой. У него была своя правда, и я ее уже начинала понимать: он видел тетю Грушу. Он видел двадцать две управы, и в каждой был свой подвал и своя тетя Груша, и ящик для него был не железкой, которая отнимает у диспетчеров работу, а железкой, которая не дает им превратиться в формулу. Вот почему он так аккуратно вытирал ноги на моем пороге. Он пришел к человеку, у которого начался нагар, и боялся наследить.
– Хорошо, – сказал он. – Вы едете как исходный голос. Это даже правильно. Акт о перерасходе я подпишу сегодня в управе, при Гнедых, и отправлю в реестр с нарочным. Запись сделаем там же.
Мы поднялись на гору втроем. Писарь нес свой ящичек перед собой на вытянутых руках, как икону на крестном ходу.
Дыхание Одиннадцатого на карнизе я услышала с середины тропы. Ровное, длинное. Он был на месте. Я не стала ему ничего говорить. Беречь.
Запись поставили в подвале, у тети Груши, потому что наверху шумно, а в подвале камень гасит лишний звук. Тетя Груша сидела за своим столом и смотрела на нас без всякого удивления, как смотрят на погоду.
Писарь открыл крышку ящичка. Внутри лежал плоский серый камень, отполированный до зеркального блеска, в медной рамке. Записной. Я про такие слышала, но видела впервые. Он не слушает и не говорит. Он запоминает.
– Строка номер один, – прочитал писарь по бумажке. – «Не жечь». Одним духом, без паузы между словами. Пожалуйста.
Я положила ладонь на медную рамку. Камень был холодный.
– Не жечь, – сказала я.
Вышло ровно. Одним духом, с моей привычкой чуть опускать конец строки. Писарь кивнул, сделал отметку.
– Строка номер два. «Не бить».
– Не бить.
– «Не садиться на воду».
– Не садиться на воду.
Это было легко. Страшно легко. Слова, от которых я еще вчера вечером бежала, как от собаки, сами ложились на язык, гладкие, как галька. Мне не надо было их доставать с верхней полки. Они лежали сверху, всегда под рукой. Нагар делал из меня идеальный голос для ящика. Плахов, по-моему, это тоже понял. Он стоял у стены и все сильнее хмурился.
На двадцатой строке я сбилась. Писарь попросил «сорок семь», я сказала «сорок семь», а потом без паузы, сама того не заметив, добавила: «Отработать и вернуться».
– Стоп, – сказал Плахов. – Сотрите. Ульяна Гавриловна, отдохните.
Я не отдыхала. Я села на табурет у стены и повторяла про себя, не вслух, лист с моей стены. Здравствуйте. Спасибо. Не знаю. Помогите. Я сама. Помогите. Я сама. Как молитву. Тетя Груша смотрела на меня со своего места, потом встала, налила из чайника в свою кружку и поставила кружку передо мной.
Я выпила. Чай был холодный и сладкий, с малиной.
– Спасибо, тетя Груша, – сказала я. Своими словами. Я их услышала и чуть не заплакала от облегчения.
Она кивнула.
– Цель обозначена, – сказала она. Тихо, тепло, будто «на здоровье».
Мы записали до тридцать девятой. Писарь посмотрел в бумажку и замолчал. Плахов подошел ближе.
– Сороковая, – сказал Плахов сам, не дожидаясь писаря. – «Свести».
Я положила ладонь на рамку.
Там, наверху, на карнизе, над тридцатью двумя ступенями, над кабинетом Гнедых, над диспетчерской, дышал Одиннадцатый. Я слышала его сквозь весь камень горы. Он не знал, что сейчас происходит. Я ему утром не сказала, беречь, я скажу вечером.
Я представила, как завтра на рассвете на Стылом Своде ящик щелкнет и скажет это моим голосом. Одним духом, без паузы. Хорошо. И он полетит на мой голос, как полетел на «не».
– Свести, – сказала я.
Писарь сделал отметку. Закрыл ящичек. Щелкнула медная защелка.
Плахов долго смотрел на меня.
– Спасибо, – сказал он. – Простите меня.
Я не ответила. Мне нечего было ему ответить своими словами, а чужих я ему дарить не хотела.
Гнедых ждала нас в кабинете. Захар тоже был там, у стены, где стоял всегда, и был еще кое-кто, кого я не ждала: Феофан Рудых, дневной, в своем вечном сером сюртуке. Он читал сухо, я так и предупреждала Одиннадцатого, но был не злой.
Плахов сел за край стола и при Гнедых, при Захаре, при Феофане, при мне написал акт. Я смотрела, как движется его перо. «Наряд пробного вылета составлен неверно, отрицание разрезано составителем. Диспетчер смены был отстранен от канала распоряжением смотрителя, что подтверждается записью второго диспетчера Кубаря С. Перерасход в размере двенадцати десятин сосняка и уговорной сторожки отнести на составителя реестра. Вина смены ноль».
Он подписал. Гнедых подписала. Захар подписал, как нормировщик. Сенину тетрадь приложили к акту, Сеня принес ее утром и отдал Захару, как было велено.
– Нарочный уйдет в полдень, – сказал Плахов. – В реестре будет завтра к вечеру.
– К вечеру, – повторил Захар. – Сведение на рассвете.
– Я знаю, Мятлев.
Гнедых молча открыла шкаф за своей спиной и достала оттуда карточку. Узкую, в картонном конверте, с номером одиннадцать на корешке. Я видела ее раньше только издали. Вынула из конверта и положила на стол.
«Исполнитель номер одиннадцать, кличка Кривой. Возраст: в реестре с постройки управы. Условия исполнителя: после полуночи».
Последняя строчка была моим почерком. Та самая самовольная запись, которую Захар две недели искал, кто сделал.
Гнедых обмакнула перо в красные чернила. Свои, те самые, которыми ставят птички.
Под моей строкой она написала: «Посторонние слова в перекличке. Обязательны».
И расписалась: «П. Г.».
– До утверждения реестром это ничего не значит, – сказала она, не поднимая головы. – Карточка правится только с утверждения. Три дня. Ты это знаешь.
– Знаю, – сказала я.
– Но на своде будет лежать карточка с этой записью. И если какой-нибудь дурак подаст возражение до обряда, смотрителю придется ее прочитать вслух. По уставу. Все условия исполнителя читаются перед сведением.
Она подняла голову. Глаза у нее были сухие и очень старые.
– Десять лет назад я этого не написала. Надо было.
Выехать решили в десять, от управы. Захар нашел подводу у пожарной слободы, пару гнедых и возницу, который согласился ехать ночью через Гати за три рубля и бутылку. Плахов со своим ящиком ехал отдельно, реестровой подводой, в полночь. Но теперь, после акта, он сказал, что поедем вместе, в десять, так быстрее и безопаснее на Гатях.
Я спустилась домой, собрала узелок: хлеб, флягу, теплый платок, лист со стены. Лист я сложила вчетверо и положила за пазуху. Потом сидела на кухне и ждала вечера, и говорила Одиннадцатому все, что обещала: про свод, про запись, про карточку, про красные чернила. Коротко, строками. Он повторял за мной, как повторяет наряды, и я знала, что к утру у него из этого останется одно: что Гнедых написала про слова. Потому что это было не по бумаге.
В половине десятого я поднялась к управе. Подвода уже стояла у ворот, лошади переступали и дышали паром, и возница курил в кулак. Захар сидел на облучке рядом с ним. Плахов грузил свой ящик на реестровую подводу позади, укутывая его в холстину, как младенца.
Ночная смена уже началась. В окне диспетчерской горела лампа, и я видела против света склоненную спину Феофана и рядом круглую голову Сени. Общий голос в эту ночь работал в управе последний раз перед отъездом, Плахов разрешил, чтобы не гонять людей вхолостую.
Я уже поставила ногу на колесо, когда дверь управы распахнулась и на крыльцо вылетел Сеня. Без шапки, с пером в руке, с чернильным пятном на щеке.
– Уля! – крикнул он. – Уля, стой! Захар!
Захар обернулся.
– Ящик сейчас читает Тычке наряд! – Сеня задыхался. – Заявка пришла из уговорной, по новому порядку, прямо составителю, мимо нас! Копылов! Гульбище у Ольховских, забрать княжну, доставить в усадьбу! Графа согласия пустая, а ящик графы не читает, он читает только строки! Тычка требует имя заявителя, ящик сказал «Копылов», и Тычка принял!
Над крышей управы хлопнуло раз, другой, и по небу на запад, к огням Ольхового, пошла короткая черная тень. Тычка. С больным крылом, которое у него зажило только на прошлой неделе.

