Нагар
С горы я спустилась в девятом часу, и на полпути он вздохнул мне в затылок так близко, что я остановилась и оглянулась.
На тропе никого не было. Внизу дымила труба пожарной слободы, над ней стояло низкое утреннее небо, серое и мягкое, как войлок. Ни тени, ни хлопка крыльев. Он был на карнизе управы, под холстиной закрытого камня, за версту от меня, и дышал мне в затылок.
Раньше это было похоже на эхо. Теперь стало похоже на человека, который идет рядом и молчит.
Первый признак нагара: слышишь дракона с закрытым камнем. Это у меня было три недели. Я привыкла к нему, как привыкают к часам в комнате, которые тикают и которых не замечаешь, пока они не встанут.
Второй признак я встретила на рынке.
Я зашла за хлебом, потому что дома хлеба не было, а я вчера отнесла свой тете Груше. У Марфы Хлебницы на лотке лежали калачи, пахло тмином и жженым сахаром, и сама Марфа, красная от печного жара, что-то мне говорила. Я видела, как у нее двигаются губы. Слышала голос. Голос был, а слов в нем не было.
Это трудно объяснить тому, с кем такого не случалось. Как будто человек говорит на знакомом языке, но из-за стены: интонация есть, смысл не доходит. Вокруг кричали торговки, скрипели телеги, кто-то звал Ваньку, и весь этот шум сливался в одно ровное гудение, в котором я не могла выловить ни одного слова. Только дыхание в затылке было отчетливым, каждый вдох, каждый выдох.
– Что? – спросила я.
Марфа повторила. Я смотрела ей в рот.
– Принято, – сказала я.
Марфа замолчала и посмотрела на меня очень внимательно. Потом взяла с лотка калач, сунула мне в руки, отмахнулась от денег и что-то сказала соседке. Соседка тоже посмотрела на меня. Я знаю этот взгляд. Так в Пожне смотрят на людей из управы, когда у тех начинается. Все знают тетю Грушу. Все помнят, как она покупала здесь хлеб, пока еще спускалась с горы.
Я ушла с рынка быстро, почти бегом, и калач держала двумя руками, как тот мужик из уговорной конторы держал свою папку.
«Принято». Я не собиралась это говорить. Я собиралась сказать «что вы говорите» или «повторите, пожалуйста», как говорят люди. А рот сам выбрал слово, которое держится.
Дома я закрыла ставни, села на кухне и стала проверять себя вслух, как проверяют ногу после падения, наступая осторожно.
– Меня зовут Ульяна Пестова. Мне двадцать восемь лет. Я живу на Кожевенной, в доме с зеленой калиткой. Калитку надо покрасить. Кот у соседей рыжий и ворует рыбу.
Слова выходили. Свои. Медленнее, чем обычно, с усилием, как будто каждое надо было доставать с верхней полки, но выходили. Я сидела и говорила вслух про калитку и про кота, пока не охрипла. Потом уснула прямо за столом, головой на локте.
Разбудил меня стук в ставню.
За калиткой стоял Сеня Кубарь, в чистом воротнике и с холщовой сумкой через плечо. Сумка была тяжелая, он держал ее за низ, чтобы не оборвалась лямка.
– Уля. Можно?
Я его поняла. Сразу, каждое слово. Может быть, потому что на Кожевенной было тихо. Может быть, потому что Сеня говорил громко и отчетливо, как говорят с глуховатыми. Он, видимо, уже слышал.
Он вошел, сел на край лавки и сразу, не снимая сумки, полез в нее.
– Вот, – сказал он и выложил на стол сложенный вдвое лист.
«Одиннадцатый. Что было».
Мой листок. Он лежал в разлетной книге на середине, где реже смотрят, и я про него за всю ночь и утро ни разу не вспомнила.
– Феофан книгу принимал, – сказал Сеня. – Листок выпал. Феофан поднял, прочитал и отдал мне. Сказал: отнеси Пестовой, это не казенное. И сказал еще, что сам бы такое завел, если бы додумался.
– Спасибо.
– Это не все.
Он вынул из сумки тетрадь. Толстую, в клеенчатой обложке, какие продают в лавке у церкви для приходно-расходных записей. Тетрадь была исписана почти до конца, мелко, с обеих сторон страницы.
– Захар велел мне записывать за вами каждое слово, – сказал Сеня и покраснел до ушей. – Три недели назад. Сказал: все, что Пестова говорит в камень, пиши, будет для объяснительной. Ну я и писал. Все.
– Я знаю, Сеня. Я видела.
– Нет. Вы не знаете. Я писал вообще все. – Он открыл тетрадь на закладке из травинки. – Вот сегодня ночью. Проба. Смотрите. «Два часа ночи. Плахов выбрал Одиннадцатого по столбику. Пестова: я готова провести перекличку сама. Плахов: при работе Общего голоса слуховой камень исполнителя глушится. Плахов положил холстину на одиннадцатое гнездо лично». Вот. «Пестова сдернула холстину, открыла камень руками. Камень мертвый. Пестова звала две минуты. Ответа нет».
Я читала его круглые буквы и чувствовала, как у меня медленно, очень медленно поднимается голова.
– Сеня. Ты понимаешь, что это?
– Я не знаю, – честно сказал он. – Я подумал, вдруг пригодится.
Перерасход пишется на подпись смены. Это правда. Но смена это не фамилия в книге. Смена это диспетчер у камня. Если диспетчера отстранили от канала, если исполнителя вел не он и не мог вести он, если ему это сказали вслух при свидетелях и свидетели записали... Устав я знала хорошо. Там не было строки про это. Там было хуже: там была строка, что ответственность за наряд несет тот, кто наряд прочитал. Всегда считалось, что это одно и то же. Диспетчер читает, диспетчер отвечает.
Ночью читал ящик. Ящик собрал реестр. Составлял наряд составитель реестра. А я стояла у окна с холстиной в руке.
– Беги к Захару, – сказала я. – Сейчас. Скажи, что я прошу прийти. И тетрадь неси с собой, нет, оставь здесь, неси сам себя.
Сеня убежал, оставив дверь нараспашку. Я сидела над его тетрадью и над своим листком и слушала, как на карнизе управы, за версту отсюда, дышит Одиннадцатый. Ровно. Ему не было страшно. Он не знал, что послезавтра. Ему никто не сказал, а если бы сказал, он бы не удержал это до полудня.
Захар пришел в пятом часу. В доме у меня он оказался впервые и долго стоял в дверях кухни, разглядывая все: печь, ухваты, занавеску, кота на подоконнике, соседского, который опять залез в форточку. Потом сел, положил перед собой Сенину тетрадь и мой листок, и попросил мела.
Мела у меня дома нет. Я дала ему уголь из печи.
Он считал на крышке стола, углем, в столбик, как на счетной доске, и губы у него шевелились. Сеня стоял рядом и боялся дышать. Я не смотрела на цифры. Я смотрела на его руку. Рука у него была твердая, и уголь крошился под ней.
– За полгода предложено сто девяносто пять, – сказал Захар наконец. – Взято сорок один. Все сорок один взяты у тебя. По твоему листку в каждом из сорока одного есть посторонние слова. По Сениной тетради за последние три недели ни одного взятого без них и ни одного отказа с ними. Три ночи по уставу, помнишь, по приказу Гнедых? Ни одного взятого. Как отрезало.
– Помню.
– Сколько он не брал у других, я знаю по ведомостям. Там посторонних слов нет, потому что Феофан и Дуся читают чисто, а Гнедых ставит птички. Так что сто пятьдесят четыре отказа, Пестова, это сто пятьдесят четыре пустых наряда. Ни одного отказа от наряда, где было сказано что-нибудь сверх бумаги.
Он положил уголь.
– Это не исполнительность. Это условие исполнителя. Такое же, как у Гужа двойное чтение или у Тычки имя заявителя. Только его никто не вписал в карточку, потому что никто не додумался, что такое условие бывает.
– Вписать можно?
– Вписать можно, если нет открытого перерасхода. Перерасход открыт. На тебе.
– А если его снять?
Захар посмотрел на Сенину тетрадь.
– Тогда вписываем условие. Тогда все сто пятьдесят четыре отказа уходят в неверную подачу, как я хотел сделать с полуночными. Исполнительность у него становится единица. Круглая. – Он усмехнулся. – Такой ни у кого на Пожне нет. Даже у Копоти.
– Сколько на это уйдет?
– В реестре? Перерасход снимать неделю, если повезет. Карточку править еще три дня.
– Его сводят послезавтра.
– Знаю.
Сеня переступил с ноги на ногу. Кот на подоконнике зевнул и спрыгнул в сени.
– Есть одна вещь, – сказал Захар. Он говорил медленно, будто вытаскивал по одному гвоздю. – Про нее не любят вспоминать, потому что ее почти никто не делал. Сведение откладывается на срок рассмотрения, если до обряда подано возражение. Не в реестр почтой, а на своде, при смотрителе, при исполнителе. Возражение подает диспетчер, который вел исполнителя последним. Лично. Устно и письменно. Ни через кого.
– Я снята с ночных.
– С ночных, не из управы. Ты его вела последней, это в книге. Плахов сам сегодня так сказал. Реестр поэтому и поставил твой голос читать сведение. Раз твой голос годится для сведения, годишься и ты для возражения.
Он помолчал.
– До Стылого Свода три часа подводой. Сведение на рассвете. Плахов выезжает в полночь с ящиком. На ту подводу тебя не посадят.
– Я пешком.
– Пешком шесть. И дорога через Гати, а на Гатях после торфа земля до сих пор проваливается. – Захар встал, отряхнул ладони от угля. – Подводу я найду. Выедем завтра в десять вечера, от управы. Сеня, тетрадь к десяти принесешь к подводе. Если потеряешь, я тебя в разлетную книгу впишу исполнителем.
Сеня кивнул так, что у него хрустнуло в шее.
Захар уже в дверях обернулся.
– И еще, Пестова. Возражение подают словами. Своими. Там нет образца. Ты сейчас на рынке с Марфой сказала «принято». Мне Марфа сама сказала, она мне двоюродная. У тебя два дня. Не трать слова зря.
Они ушли. Я закрыла за ними калитку, вернулась на кухню, села напротив угольного столбика на столе и не стала его стирать.
Ночь пришла быстро, как всегда в конце лета. Я не зажигала лампу. Мне не надо было на смену, первый раз за пять лет, и я не знала, что делать с руками. Руки сами тянулись к столу, к краю, где в управе лежит камень, и я клала их на пустое дерево.
Он дышал. Теперь не в затылок. Теперь, казалось, прямо здесь, в кухне, у печи, где темнее всего. Большой уставший зверь, которому некуда лечь.
Я не знаю, зачем я это сделала. Может, от усталости. Может, просто чтобы услышать, как это звучит в пустом доме, без камня, без наряда, без Захара со склянкой за спиной.
– Одиннадцатый, – сказала я в темноту.
Стекло в окне дрогнуло, мелко, как дрожит от далекого грома.
– Уля, – ответил он.
Не в голове. В кухне.

