Ваш дракон уже вылетел
В уговорной конторе мое окно первое от двери, и к нему идут все, кто не знает, к кому идти.
Это я поняла на третий день. В октябре, когда еще путала слова и говорила «принято» вместо «спасибо», и мужики из Заречья переглядывались, но терпели, потому что больше спросить было не у кого. К зиме путать перестала. К весне ко мне стояла очередь, хотя за соседним окном сидел Лука Сидорович, тридцать лет в конторе, и к нему очереди не было никогда.
Лука Сидорович на это не обижался. Он говорил, что у меня голос, как у той, из ящика, и людям спокойнее. Я не стала ему объяснять, что это ящик говорит, как я, а не наоборот.
Четырнадцатого мая, в девять ноль-ноль, первой в очереди стояла бабка Устинья из Кривцов.
Я ее узнала сразу, хотя видела впервые. По тому, как она держала кувшин: двумя руками, прижав к животу, и прикрыв сверху тряпицей, как держат то, что можно расплескать. И по тому, как она, едва подойдя, заглянула мне в лицо снизу вверх, будто искала, к чему придраться.
– Ты, что ли, Пестова? – спросила бабка Устинья.
– Я.
– Которая мне три кринки молока возмещала за скисшее?
– Я.
Она поставила кувшин на стойку. Сняла тряпицу. В кувшине было молоко, белое, густое, с желтоватой пенкой по краю.
– Не скисло, – сказала бабка Устинья. – Всю зиму не скисало. Он теперь высоко летает. Кривой ваш. Я сама видела, он над нами идет, так высоко, что с воробья кажется. Это ты ему велела?
– Не я. Сеня Кубарь. Он теперь ночью читает. Говорит, после каждого наряда по Кривцам добавляет от себя: иди повыше, там бабка Устинья с молоком.
Бабка Устинья подумала.
– Хороший мальчик, – сказала она. – Передай. А это тебе. – Она подвинула кувшин ко мне. – За три кринки. Я тогда в книге единицу написала. Ты думаешь, я не знаю, что с твоего жалованья вычли? Мне Марфа Хлебница сказала. Я не знала, что с человека. Думала, с управы. С управы не жалко.
Она ушла, не дождавшись ответа, и в дверях обернулась.
– И флюгер у вас починили, – сказала она строго, как будто я тоже была в этом виновата. – Черный-то ваш, Копоть, теперь говорит, что ему солнце в глаза. Мне кум рассказывал, он у вас кормит.
Я засмеялась. Лука Сидорович за соседним окном покачал головой.
Флюгер починил Захар. В ноябре, сам, залез на крышу управы с молотком и выправил, и Копоть с тех пор полгода не может придумать новую причину. Солнце в глаза он говорит только по утрам. Вечером у него пока ничего нет.
Второй в очереди был староста из Малых Ольшан. С ним пришла девочка, худенькая, в платке, с косичками, которые торчали из-под платка в разные стороны. Ей было восемь. Прошлым летом было семь.
– Годовой уговор, – сказал староста и положил на стойку деньги, завязанные в тряпицу. – Всей деревней собрали. За прошлую весну, что не заплатили, и за эту наперед.
Я пересчитала. Все было верно.
– С весны не платили, – сказала я. – Почему сейчас?
Староста посмотрел на девочку.
– Настасья вот сказала, – ответил он. – Говорит, если не заплатим, он в следующий раз не прилетит. А мы ей говорим, что прилетит, у нас в заявке было написано «под подпись диспетчера, вне очереди». Мне Гнедых потом эту заявку показала. А Настасья говорит: так нельзя, чтобы за нас кто-то подписывался. Это нечестно. Раз он прилетает, надо платить.
Настасья смотрела на меня из-под платка.
– А вы та, которая сказала ему, как меня зовут? – спросила она.
– Та.
– А он где сейчас?
Я прислушалась. Он дышал. Ровно, где-то далеко на востоке, над Опалихой. Я слышала его всегда, с того утра на Стылом Своде. Первый признак не проходит.
– Он на Опалихе, – сказала я. – Сажает лес.
– Драконы разве сажают?
– Этот сажает. Там был сосняк, он сгорел в конце лета. Его сажала вся волость шесть лет назад. Теперь сажаем снова. Он носит саженцы в корзинах, по сто штук за раз, а люди сажают.
– А можно я пойду посмотреть?
Староста хотел что-то сказать, но я опередила.
– Можно, – сказала я. – Пойдем вместе. Я в пять заканчиваю.
Остальные в очереди были обычные. Мужик из Заречья, который хотел знать, почему в прошлый вторник к ним прилетели через три часа, а не через час, и я объяснила ему про смету, про четыре человека на ночной смене вместо восьми и про то, что три часа это лучше, чем сутки, как было бы, если бы вместо четырех было двое. Купчиха из Пожни, которая хотела похищение по записи для дочери, с задатком, и у которой в графе согласия стояла подпись дочери, настоящая, я проверила. Вдова из Черных Гатей, которая пришла просто сказать спасибо за торф, и я не стала ей говорить, что спасибо надо не мне, потому что она тогда пошла бы искать, кому надо, а надо было Одиннадцатому, и что бы она сделала, полезла на гору?
Каждому, в конце, я говорила одно и то же. Это у нас в конторе так положено. Когда заявка принята и наряд уже ушел в управу, заявителю говорят три слова, чтобы он не стоял у окна и не ждал. Лука Сидорович говорит их тридцать лет, и они у него выходят, как «следующий».
– Ваш дракон уже вылетел, – говорила я.
И каждый раз это были мои слова. Не формула. Я проверяла. Я говорила их по-разному: мужику из Заречья с улыбкой, купчихе строго, вдове тихо. Это был не наряд. Это было про них.
В пять я закрыла окно и вышла на крыльцо. Настасья ждала на ступеньках. Староста уехал вперед, в Ольшаны, и велел мне привести девочку к вечеру. Мы пошли на Опалиху пешком, через Кривцы, и Настасья держала меня за руку и всю дорогу рассказывала про беркута, который у них теперь живет на старой сосне у мельницы и ворует рыбу у мельника, а не овец, и что это тоже он, наш дракон, его как-то договорил.
На Опалихе было людно. Весь склон за третьим полем, черный еще с осени, был разбит на полосы, и на каждой полосе копали и сажали. Мужики, бабы, дети. Лопаты, ведра, мешки. Пахло сырой землей и смолой.
И над всем этим, низко, медленно, как ходят по полю с плугом, ходил Одиннадцатый. В лапах у него была корзина, огромная, плетеная, из тех, в которых носят сено. Он опускал корзину у края полосы, ставил ее бережно, как ставят кувшин с молоком, и уходил за следующей к подводам на дороге.
Садился он боком, конечно.
Настасья выпустила мою руку и замерла.
– Это он, – сказала она шепотом, как Ярема на Стылом Своде.
Одиннадцатый повернул голову. Увидел нас. Нет, он не видел, он слышал, как всегда, раньше, чем увидел. Опустил корзину и сел на краю полосы, в двадцати шагах, и сложил крылья. Желтый глаз смотрел на Настасью.
– Настасья, – сказал он. Громко, на весь склон. Люди на полосах выпрямились и замолчали. – Семь лет. Промоина под корнями. Живая. Сел у трех берез, потому что дед Пахом с самострелом.
Настасья открыла рот и не закрыла.
– Восемь, – сказала она наконец. – Мне теперь восемь.
– Восемь, – повторил он. – Запомню.
Захар сидел на краю дороги, у подвод, на перевернутом ведре. Он был здесь по наряду: встречный наряд на восстановление сосняка шел через управу, и нормировщик по уставу обязан при нем быть. В руке у него была склянка. Новая, чистая, с медной оправой. Я такую у него раньше не видела.
– Выдали, – сказал он, когда я подошла. – Реестр. За выслугу.
Он полез в карман и вынул старую. Ту, на четверть часа, с поцарапанным боком, которую я держала в кулаке в подвале и на Стылом Своде. Которую я отдала ему обратно на подводе, по дороге домой, так и не сумев сказать, почему не хочу отдавать.
– Эту возьми, – сказал Захар. – Мне теперь две ни к чему.
– Мне-то она зачем? У меня нет нарядов.
Захар перевернул склянку и поставил мне на ладонь. Песок пошел.
– Чтобы видно было, что время есть, – сказал он. – Ты тогда в подвале так на нее смотрела. Как будто у тебя ничего другого не осталось. А у тебя осталось.
Я держала склянку и смотрела, как сыплется песок. Четверть часа. Столько по нормативу держат камень открытым, чтобы человек успевал вернуться в себя. Я вернулась. Не вся, не сразу, некоторые слова так и не нашлись, и я до сих пор иногда говорю «принято» не к месту. Но я вернулась.
Настасья тем временем уже сидела на краю полосы в трех шагах от Одиннадцатого и рассказывала ему про беркута. Громко, с подробностями, размахивая руками. Он слушал. Люди на полосах опять копали, но поглядывали. Тетя Груша, которая приехала сюда с новенькими из управы, показать, как ведут встречный наряд, сидела на подводе с корзиной саженцев на коленях и что-то говорила двум девчонкам в чистых воротничках. Медленно, по слову. Я не слышала что. Но девчонки смеялись.
Домой я вернулась в темноте, отведя Настасью в Ольшаны. Калитка у меня была зеленая, вся, докрашенная еще в октябре.
Я не зажгла лампу. Села на лавку у печи и поставила склянку на стол, рядом с угольным столбиком Захара, который так и не стерла.
Он дышал за плечом. Над горой, на карнизе управы, где у окна на гвозде висела лента Ольги Ольховской.
– Уля, – сказал он.
– Я тут.
– Скажи, что было.
И я сказала. Своими. Про бабку Устинью с кувшином и про то, что молоко не скисло. Про флюгер и Копоть, у которого теперь солнце в глаза. Про старосту из Ольшан, который заплатил, потому что восьмилетняя девочка сказала, что нечестно, когда за тебя кто-то подписывается. Про купчиху, у которой все графы были заполнены. Про вдову из Черных Гатей. Про Захарову склянку. Про то, что сегодня четырнадцатое мая и что шесть лет назад в этот день я сидела в пустой диспетчерской и ревела над книгой.
Я говорила долго, дольше четверти часа, дольше любого норматива. Говорила лишнее, много лишнего, про пироги у соседки, про рыжего кота, про то, что к лету надо починить крыльцо. Все, что не по бумаге.
Потому что лишнее у него не выгорает.

