Ремонтопригодность — Я чиню магию, а мне никто не чинит — читать онлайн

Ремонтопригодность

Я чиню магию, а мне никто не чинит · Артём Развалов

Ларь стоял там, где сказал Кривец, в дальнем углу палаты, за поставцом с погасшими свечами.

Второй ключ, поменьше, вошел в него легко. Внутри была казенная мелочь, отобранная у людей за долгие годы. Медные обручи, чей-то нательный крест, связка бирок с оборванными шнурками, свинцовые пломбы в берестяной коробке. Я вел по этому пальцами в темноте, наугад, пока не наткнулся на тряпицу.

В тряпице лежало клеймо.

Я узнал его прежде, чем поднес к слабому свету, что сочился в узкие окна с торговой площади. Кованый пест, в ладонь длиной, тяжелый не по размеру, с рабочим торцом, на котором был вырезан кружок, а в кружке молоток и под ним три черты. То самое, что я трогал на срубе колодца в Плесо. Матвеева рука. Его полгода ковки. Его подпись.

Я взял клеймо в правую руку, ту, где талон, и оно легло в ладонь так, будто ее и ждало. По руке прошло тепло, тихое, ровное, снизу вверх, от кисти к пятну на предплечье, и пятно отозвалось. Не болью. Узнаванием. Железо узнало во мне того, кем я стал в первый день, вещь с ручательством, мастера с сроком, и клеймо признало руку, потому что руке было чем ручаться.

– Живое, – сказал Кривец шепотом. Он стоял рядом и смотрел. – При Матвее оно так же грелось. Я думал, врут.

– Не врут, – сказал я. – Оно работает от мастера. Мертвая рука его не согреет, и Скопа его потому и не тронул. Он давить печать в книгу умеет, а клеймо в руке у него холодное, как гвоздь.

Столп гудел в двух шагах. Я подошел к аналою.

Книга лежала раскрытая, прикованная короткой цепью. Страницы жестяные, тонкие, и на них не буквы, а те же знаки, что на бирках и на моем талоне, только тесно, строка к строке, до ряби. Я боялся, что не разберу. Я разобрал сразу, как читал все тут с первого дня, легко, будто это русская пропись.

Жесть была холодной под пальцами, а гудение столпа я слышал уже не ухом, а зубами, костью, как слышишь низкий звук через пол. Книга была теплой только там, где ее касался я, и остывала за спиной пальца, и от этого казалось, что она живая и что ей больно.

Каждая строка была чара. Имя вещи, место, хозяин, срок. Я вел по ним пальцем и читал, и у меня стыла спина, потому что я читал уезд.

Мост через Мытню у Соляного Яма, срок до такого-то. Водокачки, три штуки, по разным концам. Заслоны от мора, россыпью, десятками, и у половины срок стоял ближний, поновленный, я видел поверх старого свежую набивку прямо в книге, как на бирках. Кровяные нити на порубках. Греющие камни. Светляки. Две тысячи строк, и добрая треть их была подрезана рукой Скопы, чтоб растянуть то, что осталось от Матвея.

Я узнавал их. Вот дюжина заслонов Плеса, сведенная в один срок, в то самое лето, и подле каждого свежая набивка поверх старой. Вот кровяные нити на дальних порубках, целый столбец, и сроки у них жались к весне, к страде, когда топоров больше всего, будто кто нарочно подгадал беду к работе. Я поискал и нашел Мытный Брод, порубку за ольшаником, и нить Терехи, ту, что не сработала. Срок ее в книге стоял подрезанный. Аксинья не виновата была ни в чем. Нить была годная. Ее убавили в этой книге, за три дня езды, чернильной душой, что Тереху и в глаза не видела.

Я нашел и первую свою строку. Камень греющий, Свербеева Лушка, Гончарный конец. Тот самый, с которого у меня все началось, который я вскрыл в первый день и который погас на сороковой. В книге он стоял дважды. Раз давний, Палатин, с подрезанным сроком, оттого он и гас каждые полгода, оттого Лушка и стояла в очереди. И раз моей порукой, сорок дней, вписанный, видно, Кривцом с моих же работ. И оба срока были ближние, короткие, лживые, а камень был жив и мог греть спину чужому младенцу еще лет двадцать. Я его нутро видел. Я знаю.

А в самом низу разворота, отдельным столбцом, шли не чары. Шли люди. Имена и подле каждого число со знаком убыли. Сазон, столько-то, продано. И еще, и еще. Годы, скупленные у живых и слитые в корень, чтоб было чем поручиться. Я нашел глазами и свое имя, вписанное в первый мой день чужой рукой, рукой Кривца, и подле него мой остаток, и приписку в шесть дней, свежую, дареную.

– Ждан, – сказал я. – Ты хотел про мост. Иди сюда. Я тебе прочту, ты сам эти знаки не разберешь, тут не устав.

Кривец подошел, и руки у него дрожали так, что он спрятал их за спину.

Я листал назад, к началу книги, где жесть была темнее и знаки старее. Первые страницы были заведены не Скопой и не Матвеем, а еще прежде, наспех, разной рукой, будто книгу начинали в спешке и в горе. Я искал мост через Мытню у Мытни, тот, старый, и нашел его среди самых первых строк, потому что он и был одной из причин, отчего книгу завели.

– Читаю, – сказал я тихо. – Мост мытенский. Быки каменные, поверху чара мостовая, от подреза льдом. Мастер, имя стерто, не Матвей, другой. Клеймен честно. Срок в железе долгий. А ниже приписка, другой рукой, поздней. Корня на ту пору не было. Клеймо держал сам мастер, собой. Мастер помер той же зимой. Держать стало некому. Клеймо без корня, что ключ без замка. Чара доживала на остатке и на четвертую весну стала, а мост к тому времени лед уже подъел, и он ушел.

Я поднял глаза от книги.

– Тут не написано, что его подрезали, Ждан, – сказал я. – Тут написано хуже. Его никто не убивал. Он умер оттого, что честную работу некому было держать. Мастер поручился собой и помер, и вместе с ним умерла порука, а моста никто не перечинил, потому что чинить под старым талоном уже боялись, уже был твой берег и твои сорок один утопший. Корень завели через год ровно затем, чтоб клеймо держал не мастер, который смертен, а книга, которая живет. Задумали корень правильно, Ждан. Твою мать убил не Скопа. Твою мать убило то, что тогда еще не было вот этого гудящего столпа. А после столп сделали, и Скопа сел его доить.

Кривец стоял и смотрел в книгу, в строку, которой не мог прочесть, и по лицу его текло, и он не вытирал.

– Двадцать лет, – сказал он наконец. – Двадцать лет я доносил на мастеров и думал, что мщу за мать. А оказалось, я мешал делать ровно то, что мою мать бы спасло. Клеймо и корень. Честную работу, которую держит книга.

– Теперь знаешь, – сказал я. – Живи с этим, как я живу со своими шестью днями. Держи клеймо, подсоби. Мне надо попробовать, покуда никто не проснулся.

Я нашел в книге строку водокачки в Мытном Броде. Она стояла не в общем корне, она стояла особняком, с пометой, что за нее ручается пришлый мастер, порука сорок дней, срок такой-то. Пятьдесят второй день. Через шесть суток.

Я приложил Матвеево клеймо к железному листу, рядом со строкой, и другой рукой, левой, повел по строке, как ведут по паяному шву, проверяя, держит ли. И произнес не заклинание, потому что заклинаний не знаю, а то, что знаю. Имя вещи, место, и честный срок. Водокачка мытенская, вал перебран, гнездо расточено, волос новый на все семь витков. Стоять ей, покуда волос не сотрется своим ходом, а это десять лет, я вал сам ставил, я знаю.

Клеймо в руке потеплело сильнее. По строке в книге прошла судорога, знаки на миг налились светом, стертая набивка Скопы под ними померкла, а поверх проступил мой честный срок, десять лет, и лег, и остался.

И меня качнуло.

Не согнуло, как у водокачки той ночью, когда я вливал в нее себя весь. Толкнуло, коротко, будто из кружки отпили глоток. Я глянул на руку. Нижняя цифра сдвинулась. Дней на десять, может, на двенадцать. За одну строку. За большую строку, за водокачку на двести дворов, десять дней, а не четыре месяца.

Клеймо и вправду снимало почти всю цену. Через клеймо большая чара стоила мне десять дней вместо четырех месяцев, а малая, стало быть, стоила часы.

Двести дворов в Мытном Броде теперь были с водой на десять лет, и это уже нельзя было отнять, потому что держал корень, а не я. Первый раз с того сорокового дня я сделал работу, которую у меня никто не сможет погасить в срок.

Я не удержался. Нашел строку Лушкиного камня и приложил к ней клеймо, и вписал ему тот срок, что был в железе, двадцать лет, и стер обе лживые набивки, и Палатину, и свою сорокадневную. Это стоило мне не глотка даже, а вздоха. Камень за три дня езды отсюда, в Гончарном конце, стал теплым на двадцать лет, и Лушка о том до утра не узнает, а как узнает, не поймет, отчего он вдруг перестал гаснуть. Пусть не поймет. Пусть просто греет.

Я стоял, качаясь от одного глотка, и считал две тысячи строк.

Если малая стоит часы, а большая десять дней, и если треть подрезана и лежит впроголодь, так что корень пуст и первый долг придется покрывать из меня, покуда честные сроки не разгрузят его сами, то на всю книгу уйдет не остаток, а больше остатка. Я это видел ясно, как схему на боку холодильника. Меня на весь уезд не хватит. Хватит на много, но не на все. Где-то на середине книги я кончусь, как кончился Матвей, только быстрее, потому что он капал, а я решил разом.

Мирона велела мне увидеть дно. Я его видел. Дно было такое, что до другого края книги я не дойду. И это, странным образом, не пугало, а успокаивало, как успокаивает точный диагноз после долгой неясной хвори. Я наконец знал цену работы. Оставалось решить, делать ли ее.

Но водокачка уже стояла на десять лет, и это было доказательство, а доказательству я привык верить руками.

– Слав, – раздалось из темного угла палаты, из-за низкой дверцы, которой я в прошлый раз не приметил. Голос был сиплый, но я его узнал бы из тысячи. – Слав, ты, что ли? Я тут. Нас тут заперли, меня и Мирону.

Я шагнул к дверце. Она была заложена снаружи простым засовом, и я откинул его пальцами, и в темноте на меня налетел Филька, вцепился, и я почувствовал, что он дрожит, и что за ним поднимается с пола Мирона, и что мешок с сундуком Матвея она держит на коленях, не выпустила.

– Цел, – сказал я Фильке в макушку. – Живой. Ну, будет тебе.

Мирона встала, отряхнула подол и сунула мне в руки мешок с сундуком, будто ждала этой минуты всю ночь.

– На, – сказала она. – Донесла. Теперь твое. И вот еще что, мастер. Я тебе в первый вечер сказала в кресло не садиться, и ты не сядешь, я вижу, ты иначе удумал. Только ты и это мое слово запомни. Что бы ты тут ни решил отдать, отдавай с открытыми глазами. Матвей отдавал вслепую, по капле, оттого и вышел порожним, что дна не видел. А ты дно увидь. Увидь и решай.

А потом в горнице, за стеной, скрипнула дверь, и по стене лег свет, и ровный, невеселый голос дьяка Прокопа Скопы сказал в темноту, буднично, как читают опись:

– Я так и думал, что ты придешь своей волей. Вольные всегда приходят. Только не думал, что через заднюю дверь, с моим поверенным да с чужим клеймом в кулаке.

Свет качнулся ближе. В дверях горницы стоял Скопа со свечой, один, в исподней рубахе и накинутом кафтане, и за спиной у него никого не было, ни Власа, ни стражи, и это меня напугало сильнее, чем если бы там стояла дюжина. Он вышел ко мне один, потому что вся его сила была не в дюжине.

– Положи клеймо, – сказал он. – Ты уже понял, что оно умеет, я по лицу вижу. И я, на тебя глядя, кое-что новое понял, спасибо. Положи, и сядем, и сговоримся добром. А не положишь, так помни. Рука у меня на книге. На той странице твоя строка и водокачка твоя. А рядом я впишу старуху с мальцом, они сами напросились, языками мели. Впишу и убавлю обоих до нуля прежде, чем ты до меня дойдешь. Люди в книгу вписываются легче вещей, Слава. Люди мягкие.

Оглавление
11 глав
Нравится книга?Прогресс сохранится, о главах сообщим.

Дальше — с аккаунтом

Регистрация занимает полминуты и ничего не стоит. Останетесь на этой же странице и продолжите читать.

или
Уже есть аккаунт? Войти