Уехал за запчастями
На сороковой день очередь начиналась от моих ворот, шла до бондаря, сворачивала к мясным рядам и там продавалась.
Перекупщики стояли у поворота открыто, как будки с водой на набережной. Место в первой полусотне шло за пятнадцать копеек, в первой десятке за полтину. Ночью занимали за деньгу, утром отдавали за пять. Я это запретил на третьей неделе, Филька объявил об этом с крыльца, и с тех пор торговля шла ровно на десять шагов дальше от ворот.
У самых ворот, слева, стоял столик Палаты Сроков с двумя писарями и с той самой доской. Люди подходили, платили пятнадцать копеек в месяц, получали оттиск и шли дальше в мою очередь, потому что оттиск ничего не менял ни для одной вещи в этом хвосте.
А справа от ворот висела доска отзывов, и я имел неосторожность прочитать ее с утра.
«Мастер починил ковш, ковш ходит. Пять колокольчиков».
«Стояла с рассвета, ушла в потемках ни с чем, велели приходить завтра. Полтора».
«Мастер спорил и сказал, что мою чару чинить нельзя, потому что ее не чинить надо, а выбросить и купить новый горшок. Два колокольчика, за прямоту».
Четыре и восемь, подумал я. Я и тут удержу четыре и восемь, и меня за это когда-нибудь похоронят.
– Филька, – сказал я. – Список на сегодня.
– Восемьдесят, – сказал Филька. – Больше не выходит, Слав, ты вчера до вторых петухов сидел.
– Восемьдесят.
Он уже год как отзывался на все с ходу, а тут замялся и не пошел объявлять. Стоял и мял в руках свои кругляши.
– Что? – сказал я.
– Ничего.
– Филька.
– Там баба стоит с прошлого раза, – сказал он тихо. – Она не в очереди. Она у столба стоит.
Я вышел.
Она стояла у столба с крючьями, немолодая, в темном, и держала в кулаке деревянный кругляш. Когда я подошел, она разжала кулак и положила кругляш на столик подьячего, как кладут ключи, съезжая с квартиры.
На кругляше углем было выведено: двести шестнадцать.
– Возьми обратно, – сказала она. – Мне без надобности.
– Хозяйка, я вас в лицо не помню. Что у вас было?
– Кровяная нить, – сказала она. – У мужа. Он на порубке, ему такая по работе положена, чтобы кровь стала, если что. Ей семь лет было, а ручательство пять. Я номерок взяла в тот день, когда ты водокачку чинил.
Я стоял и не понимал, о чем она.
– Я стояла два дня, – сказала она спокойно, и от этого спокойствия у меня похолодели пальцы. – Первый день ты был в башне. Второй день ты спал, тебя не будили, и правильно, ты как мертвый лежал. Мальчик твой сказал, что список кончился на восьмидесяти. Двести шестнадцатому надо приходить в другой раз.
– И?
– А Тереха до утра не дожил, – сказала она. – Топором по бедру, дело обычное, у нас каждый месяц кто-нибудь. Только нить не сработала. Она годная была на вид, я ее сама на нем завязывала.
Я не помню, что я сказал. Кажется, ничего.
– Ты не думай, я не виню, – сказала она. – Ты один, а нас три сотни. Я номерок принесла, чтоб он у тебя лежал. Все.
Аксинья ее звали. Я узнал имя только вечером, у Прова, потому что у нее не спросил.
Филька ревел за лабазом, в углу, где сложены бочки. Он ревел молча, обхватив колени, и мне пришлось сесть рядом на землю.
– Ты знал, – сказал я.
– На третий день узнал, – выговорил он. – Мне бондарь сказал.
– И двадцать восемь дней молчал.
– Я думал, ты меня прогонишь. – Он вытер лицо рукавом и посмотрел на меня совершенно взрослыми глазами. – И еще я думал, что ты бросишь чинить. Ты бы бросил, Слав. Я тебя знаю, ты бы бросил.
Тут он был прав, и мы оба это понимали.
К полудню я перевесил порядок.
У столба я вбил три красных крюка. Кровяная нить, дыхательная чара, мор-заслон вне очереди, всегда, в любой час, хоть ночью, хоть в чужом селе. Все остальное по номеркам. Филька орал об этом с крыльца, пока не сорвал голос, а потом ходил и объяснял хвосту по частям, и хвост принял это на удивление легко.
– Так и надо, – сказал мужик с ковшом, который стоял у меня уже третий раз и все никак. – Ковш подождет.
Красный крюк заработал через час.
Прибежал парень с порубки, с той же самой, где работал Тереха. Артель после похорон снесла свои нити в одну кучу и разобрала бирки, и оказалось, что у четверых из семи ручательство вышло, а двое об этом даже не знали, потому что цифры мелкие и читать некому.
Я взял мешок и пошел с ним, а Фильку оставил объяснять хвосту, почему я ушел.
Порубка была в двух верстах, за ольшаником. Я сидел на пне до темноты и разбирал нити по очереди: сама нить с узелками простая, внутри узла волосок и восковая капля, и вся починка в том, чтобы капля прилегала к волоску, а не висела рядом. Три нити я поправил по два дня. Четвертая была прогоревшая насквозь, ее чинить было нечего, и я сказал об этом прямо, а мужик кивнул и сказал, что и так знал.
На обратной дороге я считал: восемь дней за четверых, и это дешево. За неполный день у меня уходило раза в три больше на горшки, ковши и на прялку, которая давала неровную нить.
Я тогда еще не понимал, насколько важным окажется это сравнение к вечеру.
Ждан Кривец пришел, когда я мыл руки перед вечерней работой. Он был не один. За ним шел мужик в приличном кафтане, лет шестидесяти на вид, седой, с тяжелым сырым лицом.
– Слава, – сказал Кривец. – Палата предлагает вам место.
– Не пойду.
– Дослушайте. Мастер палатной службы. Жалованье двадцать рублей в месяц, помощники, помещение, подвоз материала. И срок за казенный счет.
Я вытер руки.
– В смысле?
– В прямом. – Кривец говорил ровно и смотрел на меня, не отводя глаз. – Срок можно передавать. Вы его тратите, а вам его добавляют. Палата покупает года у тех, кто согласен продать. Все по книге, с записью, с прошением, добровольно. Вы бы чинили не восемьдесят вещей в день, а сколько успеете, и не считали бы себя.
Я посмотрел на седого.
– Сазон, – сказал седой и сел на чурбак, потому что стоять ему было тяжело. – Ты не туда смотришь, мастер. Мне тридцать один.
Я молчал долго.
– Двенадцать лет отдал, – сказал Сазон спокойно, без вызова и без жалобы, тем самым тоном, каким Аксинья говорила про топор. – Шестьдесят рублей. Дом поставил, корову взял, дочь выдал. У меня четверо, старшему девять. Ты мне сейчас скажешь, что я себя продал. Скажи. Я это от каждого второго слышу. Только мне платить было нечем, кроме этого. У меня больше ничего и не было.
Он повернул руку. На предплечье у него, с внутренней стороны, где вены, стояло серое пятно с четким краем.
Год. Семь месяцев. Девятнадцать дней.
– Ты не думай, что я дурак, – сказал он. – Я считал. Я как раз и считал.
Кривец смотрел в землю.
– Я обязан был предложить, – сказал он мне. – Это моя служба. Я знал, что вы откажетесь.
– Откуда знали?
– Оттуда, что вы двенадцать часов сидели в башне ради чужой воды и взяли за это двенадцать рублей, – сказал он раздраженно. – Я поверенный, а не слепой.
Я достал из-за пазухи выписку и положил ему на колени.
Он читал долго. Потом встал, отошел к воротам, посмотрел на свой собственный столик с подпиской, вернулся и сел обратно.
– Оттиск наш, – сказал он. – Устав наш. Строка в реестре есть, я ее проверю завтра, но я вам и так скажу, что она есть, потому что таких выписок не подделывают, их некому подделывать.
– Значит, продлевать можно.
– Значит, я двадцать лет говорил людям, что нельзя, – сказал Кривец. – Выдано в уездной конторе в Соляном Яму. Это три дня на телеге вверх по Мытне.
Лушка пришла в сумерках.
Она не стала в очередь, она просто вошла в лабаз и положила на стол серый плоский камень. Тот самый, с моей смолой по шву, я свою работу узнаю с закрытыми глазами.
Камень был холодный.
– Сегодня ночью, – сказала она. – Так же, как в тот раз. Под утро.
Я взял его в руки. Вскрыл. Внутри было ровно то, что я оставил: кожаная подкладка на месте, волос сдвинут, бусина чистая. Ничего не сломалось. Ничего не износилось. Оно просто перестало.
Я открыл журнал на первой странице.
Первая запись, первый день, самая первая строка, которую я вообще написал в этом мире.
«Камень греющий, Свербеева Лушка, девять дней».
Я посчитал от нее до сегодня. Сорок.
– Филька, – сказал я. – Беги к мельнику. Светляк, третий день, помнишь? Спроси, горит ли.
Он вернулся через четверть часа, запыхавшийся.
– Горит, – сказал он. – Но тускло. Мельник говорит, со вчера тускнеет.
Я сел и стал листать назад.
Мирона пришла сама, ее позвал Пров. Она села на мой чурбак, взяла камень, повертела и положила.
– Сорок дней, – сказала она.
– Ты знала.
– Я думала, ты знаешь, – сказала она. – По старому уложению срок мастеровой поруки сорок дней. Мастер починил, мастер сорок дней в ответе. Дальше вещь либо клеймят, либо она гаснет. Клейменая держится, сколько мастер назначил, потому что за клейменую ручается не мастер, а реестр. У тебя клейма нет. У тебя есть только ты.
– И все, что я сделал за сорок дней, погаснет.
– В том же порядке, – сказала Мирона. – Как чинил, так и погаснет.
Я взял журнал и провел пальцем по столбцу «день».
Первый день: камень. Погас сегодня.
Третий: светляк у мельника. Тускнеет. Погаснет послезавтра.
Пятый, шестой, седьмой: замки, ковши, тележные чары, прялка Феклуши.
Двенадцатый день: водокачка. Двести дворов и пожарные бочки.
Я посмотрел на строку с водокачкой и посчитал еще раз, медленно, вслух, потому что в уме уже не доверял себе.
– Двенадцать дней, – сказал я. – У города вода на двенадцать дней.
В лабазе стало очень тихо. Пров, который до этого делал вид, что перебирает мешки, перестал их перебирать.
– Так починишь еще раз, – сказал он. – Ты же чинил.
– Починю, – сказал я. – И через сорок дней еще раз. И через сорок дней еще. Четыре месяца одиннадцать дней за каждый круг. У меня осталось девять лет восемь месяцев и три дня. Пров, посчитай сам, ты лабазник.
Пров считал хорошо. Он посчитал и сел.
За воротами стояло три сотни человек, и я знал теперь про них главное: это не очередь. Это круг. Все они вернутся ко мне через сорок дней, и приведут с собой новых, и я буду чинить одно и то же, пока не кончусь, и кончусь я не через десять лет, а гораздо раньше, потому что круг короче срока.
Я закрыл журнал.
– Филька, доску неси. Гладкую.
Табличку я написал углем, крупно, и повесил на воротах поверх палатной доски с продлением, за что мне, наверное, что-нибудь будет.
«Закрыто. Уехал за запчастями».
Ниже я приписал мельче, потому что это было важнее.
«У всякой моей работы срок сорок дней от починки. Даты у Фильки в журнале. Кто не верит на слово, пусть придет и посмотрит своими глазами».
Всю ночь я нарезал деревянные бирки. Восемьдесят с лишним штук, по числу того, что успел сделать. На каждой я выжег гвоздем имя вещи и настоящую дату, до которой ей верить. Филька разносил их по городу три дня, а я к тому времени уже уехал, поэтому как это приняли, я не видел.
Кривец пришел под утро, когда я вязал мешок.
Он молча положил на стол свой замок, обычный навесной замок с чарой, у которой ручательство вышло позапрошлой зимой.
– Вы обещали, – сказал я.
– Я обещал, – согласился он. – Ставьте вашу дату. Я хочу знать, до какого дня мне верить своей двери.
Я починил ему замок и вырезал бирку. Два дня.
Из города я вышел на рассвете, пешком, с мешком и с сундучком Матвея Гуськова в руке. Телега шла до Соляного Яма только в четверг, а у меня было двенадцать дней.
У самых ворот я остановился и достал выписку, чтобы еще раз посмотреть, куда мне идти.
Бумага за ночь в мешке развернулась не так, как обычно, и я в первый раз увидел ее оборот.
Оборот был чистый, если не считать четырех слов. Они шли поперек, крупно, химическим карандашом, которого в этом мире нет и быть не может, потому что я сорок дней ищу тут хоть что-нибудь пишущее, кроме угля и чернил.
Русскими буквами. Печатными. Кем-то, кто очень торопился.
«НЕ ЧИНИ ПО ТАЛОНУ. СМОТРИ, КТО СТАВИТ ДАТУ».
Я стоял у ворот и вспоминал первый день, очередь, серый камень в ладони и жестяную бирку на шнурке. Цифры на ней были выбиты неровно, и нижняя строка легла поверх другой, стертой.
Я тогда решил, что это кривая штамповка.
Сорок дней я чинил чары. А даты, оказывается, кто-то ставил.

