Гарантия распространяется
К осени я вернулся в Мытный Брод и снова сел за свой стол на козлах.
Дорога назад заняла у меня не пять дней, а восемь, потому что я шел не спеша и по пути работал. В каждом селе, где меня знали или где просто стоял погасший заслон, я вынимал из-за пазухи Матвеево клеймо, чинил, что было чинить, и ставил честный срок, и корень в Соляном Яму держал мою работу, хоть я и был от него за три дня езды. Клеймо связывало меня с корнем через всю землю, как связывает провод, которого не видно. Это оказалось самым удобным из всего, что тут есть. Я мог сидеть где угодно и чинить что угодно, а держал не я, держала книга, честная теперь книга, при которой сидел писарем присмиревший Скопа и над которой висел на шее у Кривца тяжелый ключ.
За починку с меня почти не убывало. Малая чара стоила час, большая день, а не сорок дней моей поруки, как прежде. И то, что убывало, мне доливали.
Вот к этому я привыкал дольше всего.
Первым утром, как я открыл лавку, пришел мужик с ковшом. Тот самый, что стоял у меня в очереди в первые сорок дней три раза и все никак, потому что я гнал его вперед то нити, то заслона, то водокачки. Он молча поставил ковш на стол.
– Опять ходит криво? – спросил я.
– Ходит ровно, – сказал он. – Ты его еще весной поправил, я тогда четвертым был, ты меня наконец пустил. Я не чинить. Я долить.
Он положил рядом с ковшом ладонь, кверху, будто показывал, что пустая.
– Филька твой говорит, ты за нас платишь своим веком, – сказал мужик, глядя в сторону, потому что говорить такое ему было неловко. – Стало быть, надо возвращать. Я не грамотный, я не знаю, как оно там в книге, но ты скажи, куда руку класть, я тебе день верну. У меня дней много, я на воде да на ветру, помру не скоро.
Я показал ему, куда класть руку. Филька завел для этого отдельный столб у ворот, гладкий, без крючьев, и вбил в него медную скобу, а от скобы протянул проволоку к старому Матвееву студенику, который я привез из Плеса с Зотеева благословения и который был клеймен и связан с корнем напрямую. Кто хотел долить мастеру, клал руку на скобу и отдавал, сколько решался, и это шло в корень, а из корня, покуда клеймо было при мне, ко мне.
Мужик отдал день. На запястье у него проступила серая точка, малая, с ноготь. Он посмотрел на нее с уважением, как на мозоль от честной работы, и ушел, а я записал в Филькин журнал, в новый столбец, который мы теперь вели рядом со старым.
Старый столбец был: день, вещь, хозяин, цена. Цену я по-прежнему писал в днях, только теперь она была смешная, копеечная.
Новый столбец был короче и важнее. Кто долил и сколько. За осень он заполнялся медленно, по строчке в день, по две. Кто год, кто неделю, кто, как та баба в Соляном Яму, что первой положила руку на столп, полдня. Порознь это была ерунда. Вместе выходило, что я не таю. Впервые с того первого дня цифра у меня на руке к вечеру стояла та же, что утром, а иногда и больше.
Меня чинили. По капле, всем миром, тем самым миром, что я чинил сам.
У столба с медной скобой теперь сидела Мирона.
Она перебралась ко мне из Соляного Яма и заняла место, будто всю жизнь его ждала, у самой той скобы, куда клали руку, чтоб долить мастеру. Читать чужие сроки было ее ремесло, и тут оно наконец пригодилось не Палате, а людям. Кто хотел отдать, того она сперва брала за руку и глядела бирку, а у кого бирки не было, у того глядела в лицо да в ладонь и по каким-то своим приметам знала, сколько у человека в запасе.
– Тебе нельзя, – говорила она иному. – У тебя самого на донышке, ты старый, иди отсюда, мастер твоих недель не возьмет, я не пущу. А ты клади, у тебя вон сколько, с тебя год не убудет.
Она не подпускала к скобе тех, у кого было мало, и гнала тех, кто со слезой рвался отдать последнее, потому что нашлись и такие, для кого долить мастеру стало вроде подвига. Мирона подвигов не терпела.
– Долить это не помереть за него, – ворчала она. – Долить это скинуться. С миру по нитке, дура. По нитке, а не рубаху с плеч.
Так у моей гарантии завелся свой сторож, и сторож был строже меня самого.
Лушка пришла в бабье лето, с ребенком, который уже не подрагивал молча, а орал и топал и рвался у нее с рук на землю, к моим инструментам. Камень она принесла не чинить. Она принесла его показать.
– Теплый, – сказала она. – С той самой ночи теплый и не гаснет. Соседка сказала, ты ему в книге двадцать лет вписал. Правда, что ль, двадцать?
– Правда, – сказал я. – Ему в железе двадцать заложено, я только вранье с него стер.
Она постояла, глядя, как ее сын деловито тащит мою отвертку с желтой пластмассовой ручкой, ту, из сундука Матвея, треснувшую вдоль, которую я так и не выбросил.
– Я тебя тогда, в первый день, чуть не убила, – сказала Лушка вдруг. – Я камень тебе сунула, а сама думала, вскроешь и сломаешь, и что я мужу скажу. А ты починил. И вон оно как все с того камня пошло.
– С того камня, – согласился я.
Аксинья не пришла. Аксинья теперь жила на порубке за ольшаником, у деверя, и на ту порубку я наведывался сам, раз в месяц, и проверял кровяные нити на всех семерых, и ставил честный срок, и они висели на живых запястьях годные, а не для успокоения. Тереху этим было не вернуть. Но следующего Тереху этим можно было не хоронить, и Аксинья, когда я приходил, ставила мне на пень крынку молока и садилась рядом молча, и это молчание было уже не то, что в тот день у столба. В нем не было укора. В нем была работа, сделанная, хоть и поздно.
Кривец приезжал из Соляного Яма к первому снегу.
Он оброс, погрузнел, и на руке у него был теперь такой же талон, как у меня, потому что он в ту ночь отдал мне год и еще потом доливал, и стал вещью с ручательством, как я, как Мирона, как та баба, как мужик с ковшом. Нас таких по уезду завелось уже с десяток. Все из тех, кто отдавал.
Про Скопу Кривец рассказывал неохотно.
– Пишет, – сказал он. – Сидит при книге и пишет честно, я проверяю, покуда ни разу не соврал. Он и не соврет теперь, книга клейменая, вранье в ней не держится, само меркнет. Он это знает и все одно нет-нет да занесет руку над строкой, по привычке, тридцать лет привычке, а потом отдернет. Жалко его, Слав, веришь. Он ведь не для себя резал. Он резал и вправду верил, что уезд держит. А теперь уезд держится сам, честно, и вышло, что тридцать лет он делил горе, которого могло и не быть. Вот с этим ему жить. Это похуже цепи.
И тут открылось то, чего ни Скопа, ни, кажется, сам Матвей не додумали. У кого на руке проступил талон, тот может держать клеймо. Кривец при мне взял в руку малый молоток, который мы отковали по образцу Матвеева, приложил к чиненому замку, назвал срок, и клеймо у него в ладони потеплело, а замок принял. Немного, неумело, за десять его дней вместо моего часа, потому что он еще не мастер, он еще руками не научился видеть поломку. Но клеймо его признало. Потому что ему было чем ручаться.
– Стало быть, ты теперь не один, – сказал Кривец, разглядывая свою руку. – Нас можно наделать. Из тех, кто согласен отдать и потом отдавать. Не так, как Скопа скупал, из-под палки да втайне. А в открытую, кто хочет.
– Наделать нельзя, – сказал я. – Наделать можно только желающих. Это разное. Матвея сделали, из-под палки, и он истаял. Тебя никто не делал, ты сам. В этом вся разница, Ждан, и вся гарантия.
Мы завели ученье. Не Палату, Палату я видеть больше не мог, само слово. Завели артель. Кто хотел стать мастером, шел ко мне, отдавал в корень кусок своего века по доброй воле, получал талон и учился у меня видеть железо, а не гадать про волю мастера. Медленно шло. За зиму прибавилось трое. Но и трое это уже не один на весь уезд, и это уже не цепь и не кресло с кожаным нарукавником. Клеймо теперь можно было носить в кармане и класть, куда велит совесть, а не куда велит дьяк.
Филька просился первым. Он пришел ко мне, положил на стол свои тринадцать лет, будто на кон, и сказал, что готов отдать в корень, сколько надо, лишь бы держать клеймо и чинить рядом со мной.
– Нет, – сказал я.
– Ты Кривцу дал!
– Кривцу за сорок. Он свое пожил и сам решил. А тебе четырнадцатый год. Ты мне полгода в Соляном Яму отдал, я до сих пор себе не прощу, что взял. Хватит с тебя. Будешь при журнале и при Мироне, учись читать сроки, это тоже мастерство, и оно не стоит тебе ни дня. Клеймо возьмешь, когда состаришься и когда сам будешь знать цену тому, что кладешь на кон. Не раньше.
Он надулся и три дня со мной не разговаривал, а на четвертый уже сидел рядом с Мироной у столба и въедливо, по-своему, спорил с ней, у кого сколько в запасе, а она его гоняла, а он не уходил. Он хорошо считал, Филька. Только теперь он научился считать не деньги и не дни, а людей.
Домой я не вернулся, потому что дороги домой не было.
Я это проверил, хоть и знал заранее. По первому снегу я дошел до того самого лабаза, к глухой бревенчатой стене, из которой вывалился в первый день. Ни ниши, ни решетки, ни прохода. Бревно, мох, смола. Я постоял, приложил ладонь, как тогда, снизу доверху, и ничего не нашел, кроме холодного дерева.
Где-то там, за этой стеной, в другом дне, светлее нашего, у Нины Петровны в морозилке лежала курица, и творог она уже выбросила, и было это, если считать по-нашему, минут двадцать назад. А если по-здешнему, то полжизни. Я так и не узнал, сколько прошло у них. Может, она и не заметила, что я не вылез из-под окна. Может, решила, что мастер сбежал, не доделав, и поставила мне на портале три звезды с пояснением. Мастер полез в стену и пропал.
Четыре и восемь, подумал я. Не удержал я тогда свои четыре и восемь.
А тут держу другое.
У ворот висела доска отзывов, старая, та же самая. Я по-прежнему имел неосторожность читать ее по утрам.
«Мастер вставил в мою прялку срок на двенадцать лет. Двенадцать, сама видела, как выжигал. Пять колокольчиков».
«Долила мастеру неделю. Не жалко. Он мне печь держит третий год».
«Спорил. Сказал, мой горшок чинить нельзя, а надо купить новый, потому что он и был грошовый и лопнул по-честному. Два колокольчика, за прямоту».
Я усмехнулся на последнем. Тут я и там был один и тот же. Где нельзя починить, там говорю, что нельзя, и мне за это ставят два колокольчика, и я эти два колокольчика беру, потому что правда стоит дороже пяти.
В первый мой день в этом мире человек в сером за столиком, Ждан Кривец, тогда еще чужой и страшный, сказал мне: вы теперь вещь с ручательством, и ваш срок я обязан внести в реестр. Он тогда не знал, и я не знал, что ручательство это не только цепь. Что за вещь с ручательством кто-то отвечает. Что если ты вписан в общую книгу, то не ты один в ней, и когда ты дойдешь до нуля, найдется, кому за тебя доложить, если ты того стоил.
Я оказался вещью с ручательством. И гарантия, которая в первый день на меня не распространялась, потому что чинить мастера не умел никто, теперь на меня распространялась. Ее давали не мастера. Ее давали по капле те, кого я чинил, и этого хватало, покуда я чинил честно.
К вечеру пришла старуха с греющим камнем, не Лушкиным, другим. Камень погас ночью, честно, по своему настоящему сроку, я это увидел, едва взял его в руки. Двадцать лет он грел и стерся дочиста, ему пора.
– Внутри воля мастера, – сказала старуха с надеждой.
– Внутри у вас волос стерся в труху, хозяйка, – сказал я, вскрыв шов. – Ему двадцать лет. Двадцать лет никто внутрь не лазил. Это не поломка. Это он свое отработал.
Я поставил новый волос, сдвинул, подтянул прижим, свел половинки и приложил клеймо. Кольнуло у меня под кожей на час, не больше. Камень потеплел в ладони, сначала как хлеб, потом сильнее.
– Двадцать лет, – сказал я и выжег на бирке честную дату. – До такого дня ему верить. Дальше приходи, гляну снова, я тут теперь надолго.
Старуха ушла с теплым камнем, а я записал строку в старый столбец и подумал, что надо будет к вечеру самому положить руку на скобу у ворот и долить в корень немного, потому что и мне пора возвращать, а не только брать.
Я чиню магию. А меня, оказалось, чинят тоже. Не сразу я это заслужил и не даром. Но чинят.

