Гарантия не распространяется
– Вячеслав, у меня там курица, – сказала Нина Петровна мне в спину. – Курица и творог. Творог я уже выкинула.
– Понял, – отозвался я из щели между стеной и холодильником. – Еще две минуты.
Компрессор работал. Гудел честно, грелся, брался за дело, а дела не выходило. Я потрогал трубку на выходе. Горячая. Провел пальцами дальше, до фильтра. Тоже горячая, только слабее. Значит, фреон на месте, утечки нет, забился осушитель. Две тысячи с работой против двадцати с новым холодильником.
– Нина Петровна, у вас тут пыли на два пылесоса.
– Так я за него не полезу, мне семьдесят один.
– Я не в укор. Решетка забита, он задыхается. Половина ваших бед оттуда.
Она помолчала и сказала осторожно:
– А в сервисе по телефону объяснили, что ему одиннадцать лет и чинить бессмысленно.
– В сервисе продают холодильники.
Я это говорю каждый второй выезд. Иногда помогает, иногда мне ставят три звезды с пояснением «мастер спорил с клиентом». У меня на портале висело четыре и восемь, и я за эти четыре и восемь держался, как за поручень в маршрутке.
Я не спасаю мир. Я чиню то, что все советуют выбросить. Это вся моя биография, если убрать оттуда развод и рассрочку за машину.
Осушитель я поменял за двадцать минут, запаял, дал ему постоять и послушал, как он берет холод. Морозилка пошла инеем. Нина Петровна засунула туда руку по локоть и посветлела лицом.
– Вячеслав, у меня к вам еще одно.
Я знал, что будет еще одно. Всегда есть еще одно.
– Вот эта, – она показала на низкий шкафчик под кухонным окном. – Холодильник хрущевский. Раньше в нем зимой масло стояло. Оттуда дует и пахнет.
Я открыл дверцы. Внутри была ниша в толщину стены, с решеткой на улицу, забитая старой газетой, банкой из-под кофе и куском пенопласта. Пахло оттуда не подвалом и не улицей. Пахло горячей пылью, как от лампы накаливания, и почему-то хлебом.
– Фонарь возьму, – сказал я.
Я вынул пенопласт, отогнул газету и посветил. За решеткой должен был быть двор, тополь и мусорные баки, я их видел, когда парковался.
За решеткой был день. Другой день, светлее нашего, с косым желтым светом, и в этом свете стояли люди. Много людей. Они стояли в очередь.
Я выключил фонарь. Посветил снова. Люди никуда не делись.
Дальше я повел себя как дурак, и до сих пор считаю, что на моем месте так поступил бы каждый: я взялся за решетку и потянул. Она вышла из гнезда целиком, вместе с раствором, легко, будто ее держали для приличия. За решеткой был не двор и не толщина стены. Был проход, метра три, наклонный, с земляными стенками.
– Вячеслав? – позвала Нина Петровна из комнаты.
– Секунду, – сказал я и полез.
Проход был короткий. Я прополз на четвереньках, ободрал плечо о корень и вывалился на утоптанную землю лицом вниз. Поясная сумка с инструментом стукнула меня по ребрам. Фонарь укатился.
Я поднял голову.
Двор был большой, вытоптанный, обнесенный бревенчатым тыном. Посередине стоял столб с крючьями, на крючьях висели жестяные бирки, а к столбу была прибита доска, вся исписанная и исцарапанная. У дальних ворот за столиком сидел человек в сером, перед ним лежала книга, и к столику тянулась очередь. Хвост очереди уходил за угол.
Я обернулся. Позади меня была бревенчатая стена лабаза. Глухая. Без решетки, без дыры, без ниши. Я даже провел по ней ладонью, как идиот, снизу доверху. Бревно, мох, смола.
– Куда без номерка, – сказал кто-то у меня над ухом.
Пацан лет тринадцати, в рубахе не по росту, с холщовой сумкой через плечо. В сумке лежали деревянные кругляши.
– Чего? – сказал я.
– Номерок, говорю. – Он окинул меня взглядом с ног до головы: перчатки, поясная сумка, кроссовки. – Ты откуда такой?
– С Речного проезда.
– Не слыхал. Номерок две деньги.
– У меня нет ваших денег.
– Тогда стой без номерка и не удивляйся, – сказал он деловито и пошел вдоль очереди, тряся сумкой. – Номерки, номерки. Кто без номерка, того подьячий не слушает.
Я постоял, честно подождал, пока это пройдет. Не прошло.
Тогда я сделал то, что делаю на каждом выезде в незнакомую квартиру: перестал думать, что тут не так, и начал смотреть, что тут есть.
Люди в очереди держали вещи. Не сумки, не корзины, а именно вещи, по одной, бережно, на весу. Медный обруч. Деревянный ковш. Плоский серый камень величиной с ладонь. Фонарь без свечи. Нитку с узелками. И у каждой вещи на шнурке болталась жестяная бирка.
Я подошел ближе к столбу и посмотрел на бирки, которые висели на крючьях. На каждой было выбито имя вещи, имя мастера и дата. Ниже дата была подчеркнута двумя чертами.
На доске под столбом было нацарапано и написано углем в три десятка строк. Я прочел верхние.
«Палата взяла за прошение полтину и продержала месяц. Полтора колокольчика».
«Новый заслон поставили в срок, а старый забрали и не отдали. Три колокольчика».
«Мастера из столицы ждем восьмую неделю. Ноль».
Я стоял и читал отзывы. В чужом мире, в очереди, с отверткой на поясе. Про себя я в этот момент думал одно: батарейки в фонаре на два часа, телефон сядет к вечеру, и если это не кончится само, то к ночи я останусь без света.
– Пропустите, ради всего, – сказали сзади.
Женщина протискивалась вдоль очереди с ребенком на руках. Молодая, в платке, съехавшем на затылок. Ребенку было месяцев восемь, он не плакал, а как-то мелко подрагивал и молчал, и молчал он неправильно.
Очередь пропускала ее неохотно, но пропускала.
Человек в сером за столиком поднял голову. У него была бляха на груди, круглая, с песочными часами.
– Имя, – сказал он.
– Лушка Свербеева, с Гончарного конца.
– Вещь.
Она положила на столик серый плоский камень.
– Греющий камень, малый, домашний, – сказал человек в сером, даже не взяв его в руки. Он перевернул бирку и прочел: – Ручательство до третьего дня третьей седмицы. Позавчера. Чара с обслуживания снята.
– Он ночью погас, – сказала Лушка. – Он же грел, он всю зиму грел. Он не мог просто так.
– Он не просто так. Он в срок. – Человек в сером говорил не зло. Он говорил как автоответчик. – Новый камень четыре рубля с полтиной. Прошение на очередь подается по вторникам, рассмотрение три седмицы.
– У меня сорок копеек.
– Тогда через год. Следующий.
Она не ушла. Она стояла и держала камень двумя руками, как держат чашку, из которой уже все выпили.
Мне надо было тихо отойти. Я на этом месте всегда себе говорю: тихо отойди, у тебя своих дел полный день.
– Можно посмотреть? – сказал я.
Очередь обернулась вся сразу.
– Ты кто? – спросил человек с бляхой.
– Мастер, – сказал я. И, поскольку тут это, кажется, что-то значило, добавил: – По бытовому.
Лушка посмотрела на меня и протянула камень раньше, чем ей успели помешать.
Камень был теплый на ощупь только потому, что она его грела руками. Гладкий, обкатанный, с одного бока плоский. По ребру шел шов, залитый чем-то вроде смолы, а на шве стояла свинцовая пломба, расплющенная и оттиснутая. К пломбе шнурком крепилась бирка.
Я повертел бирку. Цифры на ней были выбиты неровно, и мне показалось, что нижняя строка бита поверх другой, стертой. Я тогда на это не задержался. Мало ли, штамповка кривая, у нас на шильдиках тоже пишут что попало.
– Внутри там ничего нет, – сказал мужик из очереди, тот, что с ковшом. – Внутри воля мастера. Вскроешь, и все.
– Что все?
– Ну, все, – сказал он неуверенно. – Так говорят.
Я взял камень в левую руку, вытащил из сумки тонкие пассатижи и сковырнул пломбу.
Очередь ахнула. Человек за столиком встал.
Смола по шву была старая и лущилась. Я подцепил отверткой, прошел по кругу, и камень раскрылся на две половины, как орех.
Внутри был механизм. Не воля мастера, а нормальный, честный, рукотворный механизм, и, увидев его, я успокоился первый раз за этот час.
В полости на костяном сердечнике был намотан волос. Конский, толстый, витков сорок, ровно, виток к витку, с шагом. Один конец волоса уходил в стеклянную бусину, вклеенную в нижнюю половину. Другой конец прижимался к бусине пружинкой из свернутой полоски рога.
Я поднес камень к свету.
Волос был перетерт. Не порван, а именно перетерт, в одном месте, там, где он ложился на кромку сердечника: за годы работы он там ерзал и стесал сам себя до половины толщины. И смола за годы дала усадку, полости стало чуть больше, пружинка ослабла, и бусина перестала давить на волос как следует.
Я знал эту поломку. Я ее видел сто раз в другом виде и на другом железе. Это не поломка. Это износ. Износ и потеря прижима.
– Слушай, – сказал я Лушке. – У тебя нитка есть? Или кожаный лоскут?
Она молча оторвала от подола косой лоскут.
Я срезал с перчатки кусок кожи, свернул в тонкую полоску и подложил под пружинку, чтобы вернуть прижим. Потом сдвинул волос по сердечнику на два миллиметра вбок, на нетронутое место. Перемотал последние три витка, чтобы не сползло. Протер стеклянную бусину рукавом, потому что на ней был налет, а налет это всегда плохой контакт, в любом мире.
Половинки я свел и прижал.
Ничего не произошло.
Очередь выдохнула так, будто ей за это заплатили.
Потом камень потеплел. Сначала чуть, как хлеб, который вынули полчаса назад. Потом сильнее. Через десять секунд его стало неудобно держать в ладони.
Я положил его на столик подьячего.
Тишина стояла такая, что я слышал, как во дворе скрипит журавль колодца.
Лушка взяла камень, приложила к спине ребенка прямо через пеленку, и ребенок, который до этого молчал неправильно, вдруг заорал. Заорал нормально, обиженно, во весь голос, и я никогда в жизни не радовался чужому ору так сильно.
– Он же был просроченный, – сказал мужик с ковшом. Он сказал это мне и обвиняюще, будто я его обманул. – Он же снят с обслуживания.
– Он был грязный и разболтанный, – сказал я. – Ему двенадцать лет?
– Четырнадцать.
– Ну вот. Четырнадцать лет никто внутрь не лазил.
За моей спиной кто-то уже царапал что-то на доске отзывов. Я обернулся и увидел, как пацан с номерками выводит углем: «Пришлый мастер». Ниже он подумал и дорисовал пять кружочков.
– Пять колокольчиков, – сказал он мне гордо. – Первый раз в жизни ставлю.
– Меня Слава зовут.
– Филька.
Человек с бляхой обошел столик и встал напротив меня. Вблизи он оказался немолодой, лет за сорок, с серым лицом и очень усталыми глазами. От него пахло чернилами.
– Ждан Кривец, поверенный Палаты Сроков, – сказал он. – Вы сейчас подпишете, что этого не делали.
– Не понял.
– Чиненая чара врет о своем сроке, – сказал он ровно, как говорят фразу, которую произносили тысячу раз. – Талон на ней стоит старый, а внутри уже неизвестно что. Человек читает талон и верит. Из-за этого гибнут. Поэтому чинить нельзя, и поэтому вы подпишете.
– Ребенок мерз.
– Я знаю, что ребенок мерз, – сказал Кривец, и в первый раз в его голосе что-то дрогнуло. – Я тут четвертый год каждый день кому-нибудь отказываю. Дайте руку.
– Зачем?
– Дайте руку.
Я протянул, сам не знаю почему. Он взял меня за запястье и завернул рукав до локтя.
На предплечье у меня, с внутренней стороны, где вены, проступало пятно. Серое, ровное, с четким краем, похожее на старую сведенную наколку. В пятне стояли знаки, и я их до этого видел.
Я видел их полчаса назад, когда полз по проходу и ободрал плечо. Мельком, при дневном свете, и решил, что это грязь и тень от корня. Там было три группы знаков, и я их даже прочел, потому что читал их так же легко, как русские буквы, и вот это должно было меня насторожить сильнее всего.
Тогда там стояло: одиннадцать лет, три месяца, шесть дней.
Кривец повернул мою руку к свету и прочел вслух, спокойно, как читал бирку на камне:
– Одиннадцать лет. Два месяца. Двадцать семь дней.
Я смотрел на свою руку и вычитал в уме. Вычитал два раза, потому что первый раз не поверил.
Девять дней.
– Камень стоил вам девять дней, – сказал Ждан Кривец. – Вы не мастер, Слава. Вы теперь вещь с ручательством, и ваш срок я обязан внести в реестр сегодня же.
За воротами стояла очередь. Я прикинул на глаз, сколько в ней человек, взял с запасом двести и поделил свой остаток на девять дней.
Получилось, что на всю эту очередь у меня чуть меньше пяти лет.

