Кто чинит мастера
Я не умер, хотя место для этого было самое подходящее.
Первое, что ко мне вернулось, был слух. Я лежал на дне колодца, куда упал, и сверху, из круглого дневного пятна, до меня долетали голоса, глухие, будто через воду. Я не мог разобрать слов. Я мог только слушать, как их много и как они спорят, и одно за другим стихают, и в наступившей тишине кто-то плачет, тонко, по-мальчишечьи, стараясь, чтоб не слышали.
Я хотел сказать Фильке, чтоб не ревел, но у меня не было рта. У меня вообще ничего не было, кроме правой руки, в которой лежало клеймо, и я держал его, потому что это было единственное, что я еще умел, держать.
Потом сверху в колодец опустилось тепло.
Оно вошло в меня через ту же руку, через клеймо, через нарукавник, но не так, как уходило. Уходило это как вода из ванны, воронкой, с гулом. А входило по капле, с разных сторон, каждая капля отдельно, и каждая была живая и чужая, и я чувствовал в каждой того, кто ее отдал.
Первая капля была тяжелая, горькая и упрямая, и пахла чернилами, и я узнал ее раньше, чем услышал голос.
– Бери, – сказал Ждан Кривец где-то наверху, надо мной, над колодцем. – Бери, мастер, у меня много, я всю жизнь копил и не тратил, копить было не на что. Тут годы. Возьми годы.
Я не хотел брать. Я силился разжать руку, выпустить клеймо, чтоб перекрыть, чтоб не тянуть из живого человека то, что тянул из меня Скопа. Но пальцы не слушались, они умели только держать, и клеймо держало канал открытым, и капля Кривца вошла в меня и легла, и мне стало на волос легче.
– Ждан, не смей, – сказал я, и оказалось, что рот у меня все-таки есть, только чужой и ватный. – У тебя талон вылезет. Ты станешь как я. Не смей.
– Уже, – сказал Кривец спокойно, и я услышал в его голосе то, чего не слышал за все дни, покой. – Уже вылез. Гляди, Слава, у меня на руке цифра, как у тебя. Я двадцать лет глядел, как люди отдают, и записывал в книгу, и ни разу не дал сам. Дай хоть раз мне отдать не в книгу, а человеку. Мне это нужнее, чем тебе.
Вторая капля была легкая, быстрая и звонкая, и в ней было мало годов, потому что годов у нее и было мало, но она отдала все, что решилась, разом, не жалея.
– И мои возьми, – сказал Филька, и голос у него прыгал. – У меня тринадцать лет всего прожито, я много не накопил, я тебе полгода даю, Слав, бери, у меня еще будет.
– Филька, стой…
– Ты меня взял с собой, – сказал он яростно, сквозь слезы. – Ты меня не прогнал, когда я про Тереху молчал двадцать восемь дней. Ты за меня заплатил тогда, я знаю, я видел твою руку. Теперь я плачу. Бери, дурак, или я тебе никогда не прощу.
Он был маленький и злой, и он был прав, как бывал прав всегда, и я взял его полгода, потому что отказать ему было бы хуже, чем взять.
Третья капля была старая, сухая, и ее было совсем мало, и она пришла с трудом, потому что из этого человека уже брали ночью, без спросу.
– На, мастер, – сказала Мирона. – У меня после дьяка немного осталось, да сколько есть. Я свое пожила у мясных рядов, начиталась чужих сроков на десять жизней. Бери недели, я не сочту.
Я хотел крикнуть им всем, чтоб перестали, что я не за тем сюда шел, чтоб пить живых, что лучше кончусь. Но тут в изразцовое окно, а после и в раскрытую дверь, стали входить другие.
Я их не видел. Я лежал на дне и только чувствовал капли, и каждая была отдельная, и я знал про каждую что-то, будто читал бирку. Вошел кто-то большой, пропахший солью и дегтем, и капля от него была широкая, добродушная.
– Ось ты мне даром починил, – сказал Гаврила сверху. – А я тебе задаром год. У возчика годов много, мы на воздухе живем, помрем поздно. Держи.
Вошли, шаркая, писари Палаты, те самые, что ночью не поднимали голов над своими прошениями. Они видели все. Они видели, как их дьяк ночью вписал в книгу живую старуху и убавлял ее на глазах, а этого не делают даже в Палате, у Палаты на живых людей есть свой закон, а Скопа его при них переступил. И теперь они по одному подходили к столпу, клали руку и отдавали кто сколько, неумело, стыдясь, и капли их были робкие, но их было много.
Я лежал под этим дождем и наполнялся, и колодец мой мелел, и дневное пятно наверху росло, и голоса становились ближе и разборчивей.
А покуда меня наполняли, я через ту же открытую руку, через клеймо, чувствовал не одни капли. Я чувствовал уезд, весь, каким он стал за ночь. Ночью я лил в него честные сроки и не видел, куда они легли, а теперь, снизу, со дна, я это увидел. Мост у Соляного Яма стоял на своих настоящих годах и держал утренний обоз, я слышал колеса через камень. В Плесе теплели решетки заслонов над зыбками, все разом, и мор натыкался на живую стену и отступал. Водокачка в Мытном Броде качала воду в двести дворов и будет качать десять лет. А в Гончарном конце грелся под спиной чужого младенца серый плоский камень, тот самый, первый, с которого все и началось, и грелся он теперь не на сорок дней, а на двадцать лет, и Лушка про то еще не знала.
Это тоже входило в меня, вместе с каплями. Не годы. Что-то, чему у меня нет счета. Может, оно и есть то, чем чинят мастера, когда годы кончились.
И тогда я понял то, чего не понимал сорок дней, ни в первый свой день, ни в последний.
Я всю дорогу твердил себе: я чиню всех, а меня чинить некому. Ни один мастер в этом мире не умеет чинить мастера, я проверял, я спрашивал. И это была правда. Меня не умел починить ни один мастер. Но меня чинил не мастер. Меня чинили те, кого я чинил. По капле, кто год, кто полгода, кто неделю. Порознь никто из них не был мне ровня и не мог влить в меня столько, сколько я вылил. А вместе они меня подняли со дна, потому что их было много, а я всю жизнь считал, будто важно, велика ли капля, и не считал, сколько их.
Я открыл глаза.
Я лежал не в колодце. Я сидел в мастерском кресле, в кожаном нарукавнике, а вокруг стояли люди, и было утро, и в узкие окна бил белый соляной свет. Клеймо было у меня в руке. Филька стоял на коленях у подлокотника и держал мою руку с клеймом обеими своими, как я и велел, всю ночь не выпускал, и пальцы у него побелели.
Мирона сидела тут же, на полу, привалившись к столпу, и держала на коленях мешок с сундуком, и смотрела на меня так, будто всю ночь читала мою бирку и наконец разобрала цифру. Кривец стоял над нами с книжным ключом на шее, там, где утром висел Скопин.
– Сколько ты пролежал, столько мы и лили, – сказал он мне тихо. – Сперва мы трое, а как рассвело, я послал Фильку кликнуть, кто не спит, и растолковать. Люди шли туго, они отдавать не приучены, они приучены покупать. А потом одна баба глянула на свой светляк, который у ней с вечера погас, а он горит. Всю ночь горел, честно. Она первая руку на столп и положила. За ней и пошли. Диво, мастер. Отродясь такой очереди не видал, чтоб стояли не за номерком, а отдать.
Я посмотрел на левую руку, на талон. Годы вернулись на строку. Не девять, что были, меньше. Года два с небольшим, собранных по капле с чужих запястий. Но это были годы, а не дни, и они были на мне, и я был жив.
– Хватит, – сказал я, и голос уже слушался. – Все, люди. Хватит. Больше не берите, мне довольно. Спасибо. Отойдите от столпа.
Они отошли. И только тогда я увидел Скопу.
Он сидел на полу у стены, там, где его держал Кривец, и его уже никто не держал, потому что держать было незачем. С шеи у него сняли ключ от книжной цепи, ключ теперь был у Кривца. Скопа смотрел на книгу на аналое, на ту книгу, где всю ночь горели честные сроки, и лицо у него было как у человека, у которого отняли не власть, а работу, единственную, которую он умел, и который не знает теперь, что делать руками.
– Она вся честная, – сказал он тихо, ни к кому. – Вся книга честная. Теперь ее не подрежешь, она клейменая, за нее корень стоит. Мне в ней делать нечего. Тридцать лет было чего, а теперь нечего.
– Отчего же нечего, – сказал я. – В ней две тысячи строк, и шесть сотен я не дописал, у меня кончилось. Их дописать надо. Честно. Тебе, Прокоп, я клеймо не дам, ты не мастер. А писарем при честной книге ты будешь получше моего, ты ее наизусть знаешь. Кривец над тобой поставлен, при ключе. Захочешь врать, он заметит, он двадцать лет по другую сторону этого стола просидел.
Скопа посмотрел на меня, и я не понял, чего в этом взгляде было больше, ненависти или облегчения. Может, поровну. Он был не злодей из сказки. Он был приказчик голодного склада, которому вдруг сказали, что склад полон, и он этому не верил, потому что тридцать лет делил недостачу и разучился делить достаток.
Кривец подошел, сел передо мной на корточки и завернул мне рукав, проверить цифру, как я сам проверял чужие бирки.
– Два года три месяца, – прочел он. – И четыре дня. Небогато, мастер.
– Богаче, чем на рассвете, – сказал я. – На рассвете было четыре дня, и все.
Он помолчал.
– Я тебе год отдал, – сказал он. – Хочешь, еще дам. У меня осталось.
– Не дам тебе больше давать, – сказал я. – Ты и так теперь с талоном, тебе самому считать придется, ты теперь вещь с ручательством, как я. Добро пожаловать, Ждан. Тут, оказывается, не так одиноко, как я думал.
Я с трудом вынул руку из нарукавника. Филька не сразу разжал пальцы, отвыкли. Я забрал у него клеймо, завернул в ту же тряпицу и спрятал за пазуху, к сундуку Матвея, к бумаге с четырьмя словами химическим карандашом.
Смотри, кто ставит дату. Я посмотрел. Теперь дату ставил тот, у кого в руке было теплое клеймо и на совести шесть сотен недописанных строк. Ставил я. И это меня пугало сильнее, чем пустая рука на рассвете.
Я поднялся, держась за спинку кресла, и, прежде чем идти, последний раз в ту ночь поглядел в книгу, теперь уже не работать, а прочесть одно.
Я нашел его в самых старых строках, писанных мастерской рукой, не Скопиной. Гуськов Матвей. Его собственная строка, среди тех, кого держал корень, потому что мастер тоже вещь с ручательством, мастера тоже вписывают. Срок его добегал до нуля два года назад, весной, и там обрывался. А над обрывом, на последних его страницах, я разглядел, как менялась рука. Годы, что он ставил чарам под конец, стали вдруг честные, долгие, настоящие. Он перестал резать. Не знаю, в какой день он это решил, но я узнал почерк, я всю ночь писал им сам. Матвей под конец стал ставить правду, и правда разгрузила корень, и Палате стало нечем торговать, и тогда, видно, ему перестали доливать век, и он добежал до нуля и вышел порожним, а перед тем спрятал в чужом городе сундук с железом и записку тому, кто придет следом.
Он не спасся. Он был один, у него не было ни Фильки, ни Кривца, ни трех сотен чужих запястий, и собрать себе капель ему было неоткуда. Но он оставил мне все, чтоб успел я. Клеймо. Слова. И тридцать лет чужой книги, по которой я прошел за одну ночь, потому что он прошел ее до меня и разметил дорогу.
– Спасибо, Матвей, – сказал я вслух, и никто не спросил, кому я, только Мирона кивнула, она одна его помнила живым.
И пошел к двери, к белому свету, потому что мне надо было выйти из этой избы своими ногами, раз уж я вошел в нее своей волей, и потому что снаружи, я слышал, собирался народ, и надо было понять, зачем он собирается, покуда он не начал собираться ко мне так же, как собирался в Мытном Броде.

