Глава 8. Двадцать шестая скважина
Гараж у Севы был в кооперативе «Сигнал», третий ряд от ворот, железная коробка с наледью на пороге. Он открыл замок ключом на веревочке, зажег переноску и сказал:
– Только вы руками не трогайте. Я вас очень прошу.
На верстаке, между тисками и банкой из-под краски, лежал отрезок пластиковой обсадной трубы, распиленный вдоль. В нем, обернутый старым вафельным полотенцем, лежал керн.
Обычный суглинок с прослоями супеси. Ничего в нем не было особенного, кроме одного.
Над ним дрожал воздух.
На улице стояло минус четырнадцать, в гараже минус девять, и я видела, как над серо-бурым цилиндром грунта поднимается марево, как над плитой.
Сева достал из ящика термометр, из тех, что вешают на окно, и положил рядом.
– Двадцать минут подождите, – сказал он. – Он всегда двадцать минут набирает.
Мы стояли и молчали. Тихон Сергеевич сел на покрышку у стены и смотрел в пол. Мама осталась в машине, потому что ей нельзя было мерзнуть рукой.
Через двадцать минут столбик встал на плюс тридцати одном.
– Девять месяцев, – сказал Сева. – Девять месяцев в неотапливаемом гараже. Я его сюда привез в конце мая, завернул и забыл. А в ноябре пришел колеса менять и чуть не помер, когда рукой задел.
Он посмотрел на меня.
– Вы тогда сказали: совпадение.
– Сказала.
– Я вам поверил, Марта Игоревна. – Он сказал это спокойно, и от спокойствия стало хуже, чем было бы от крика. – Я двадцать восемь лет в бурении, у меня отец бурильщик, у меня дед бурильщик. Я вам про теплый керн сказал, а вы мне: совпадение. И я уехал, потому что решил, что схожу с ума.
Я могла бы объяснить, что берегла его. Что если бы он остался, то стоял бы рядом, когда кран пошел на угол. Все это было правдой и все это было враньем, потому что берегла я в первую очередь себя.
– Я знала, что керн теплый, – сказала я. – Я знала, почему он теплый. Я соврала тебе в глаза, чтобы ты уехал и не мешал. И еще я молчала на комиссии, когда Гусева делали виноватым. Вот это все я и делала.
Сева долго смотрел на меня.
– Ну хоть так, – сказал он наконец. – Спасибо.
Он завернул керн обратно в полотенце и взял под мышку.
– Вы про сон не спросите? – сказал он.
– Спрошу.
– Сон дурацкий. Я стою у станка, все как было, двадцать шестая, глубина восемнадцать. И снизу тянут. Не колонну тянут, а меня. За ноги, аккуратно, по сантиметру. И я во сне знаю, что если досчитаю до восемнадцати, то уже все. И я считаю.
Он поправил переноску, чтобы свет не бил ему в глаза.
– Три недели считаю. Просыпался на четырнадцати, на пятнадцати. Я в Сургуте нормально стоял, Марта Игоревна, вахта, общага, деньги. Билет я взял в ту ночь, когда досчитал до шестнадцати.
– Поехали, – сказал он. – Раз вы приехали за мной, а не с милицией, значит, правда есть чего делать.
До Гусева мы добрались к одиннадцати.
Он жил в панельке на Северном, седьмой этаж, лифт с выломанной кнопкой. Открыла девочка лет восьми, в пижаме с единорогами, крикнула в глубину квартиры и убежала.
Гусев вышел в трениках и футболке. Он похудел с осени, и я поняла это по тому, что ремень на его брюках в прихожей висел затянутый на новую дырку, прожженную шилом.
– Вы, – сказал он.
– Михаил Петрович...
– На площадку не пойду, – сказал он. – Если вы от них, то передайте: я подписал все, что просили, и больше мне нечего подписывать.
– Я не от них.
Он хотел закрыть дверь. Я вставила ногу, как коммивояжер из анекдота, и мне было стыдно, но стыд к тому моменту стал для меня рабочей средой.
– Дренаж обрушила я, – сказала я. – Не грунтовые воды. Не нарушение технологии. Не вы. Я пришла ночью, села у колодца и сделала так, что корни разобрали трубы по швам за семь часов. И сваи выдавило тоже я. И кран.
Гусев стоял и смотрел на меня как на сумасшедшую, и в общем-то правильно смотрел.
– Уходите, – сказал он. – У меня дети.
– Михаил Петрович, посмотрите на мои руки.
Я сняла перчатки.
В подъездном свете это выглядело особенно скверно. От запястий вверх шли темные линии, а на левой ладони, у основания большого пальца, лежало бурое пятно с морщинками, похожее на кусок коры, вросший в кожу.
Гусев посмотрел. Потом поднял глаза. Потом посмотрел еще раз.
– В марте, – сказал он медленно, – у меня на площадке из-под плиты пошла крапива. Через бетон. Марта Игоревна, я двадцать два года в строительстве, я знаю, что трава пробивает асфальт. Она не пробивает плиту перекрытия снизу вверх.
– Не пробивает, – согласилась я.
Он отступил в прихожую и придержал дверь.
– Тише говорите, – сказал он. – Жена спит, она в ночь работала.
Мы сидели на кухне, и он слушал полтора часа, и один раз вышел на балкон и стоял там на морозе в футболке, и вернулся. Я рассказала все. Про восемь лет и дачу. Про двадцать шестую скважину. Про двенадцатое мая. Про акт и про то, как я стояла на комиссии и молчала.
Когда я дошла до комиссии, он ударил ладонью по столу, и чашки подпрыгнули, и из комнаты испуганно позвала девочка.
– Спи, Соня! – крикнул он. И мне, тихо: – У меня допуск сняли. Вы это понимаете? Не работу, работу я найду. Допуск. Я теперь воду вожу, девятнадцать литров, по подъездам, шестьдесят адресов в день.
– Понимаю.
– Ничего вы не понимаете, – сказал он. – Мне сын в сентябре сказал: пап, а правда, что ты дом чуть не уронил.
В коридоре скрипнула дверь. Жена Гусева вышла в халате, посмотрела на меня, на мужа, на выключенный чайник и ничего не спросила. Она включила чайник, села третьей и просидела с нами до конца, ни разу не перебив. Когда я договорила, она сказала одну фразу:
– Миш. Ты же мне обещал, что не сходишь с ума.
– Я и не схожу, – сказал Гусев.
– Ну вот и хорошо, – сказала она и ушла досыпать, и я поняла, что за этот год она устала бояться сильнее, чем он.
Я достала из сумки блокнот Киры, вырвала лист и написала от руки.
Я написала, что двадцать шестого июня прошлого года на объекте в Заречном разрушение дренажной системы произошло не по вине производителя работ, что я, ведущий инженер по грунтам, знала о причинах и умышленно скрыла их от комиссии, и что все указанное я готова подтвердить лично. Поставила число, подпись и расшифровку.
Про корни я писать не стала. Не потому, что струсила, а потому, что бумага с корнями не работает нигде.
Гусев прочитал дважды и положил бумагу под клеенку.
– Этого мало, – сказал он.
– Мало, – согласилась я. – Это первое, что я вам вообще сказала правдой. Дальше будет больше.
Он помолчал.
– Что вам нужно?
– Исполнительная схема скважин. У застройщика ее больше нет, застройщика самого нет. У вас она должна быть, потому что вы собирались судиться.
Гусев встал, ушел в комнату и вернулся с папкой на завязках. В ней было все: схема разбивки, журналы, копия акта, фотографии с датами в углу. Человек, который год готовился доказывать, что он не виноват.
Он положил папку на стол, но руку не убрал.
– Я еду с вами, – сказал он.
– Михаил Петрович, там не...
– Там ЧОП, две смены, вагончик у северных ворот и собаки, – сказал он. – И я единственный, кто знает начальника охраны, потому что мы с ним три года на одном объекте. Вы без меня через забор полезете и до утра пролежите лицом в снегу. Все, вопрос закрыт.
Вот так нас стало шестеро, считая машину.
День мы потратили на сон по очереди и на одну вещь, которую я до сих пор считаю самой правильной за всю ту неделю.
Мы позвонили ей.
Идея была мамина. Она сказала: если этот человек телефон, то телефон работает в обе стороны, а ты за год ни разу не спросила прямо, ты все время переводила. Тихон Сергеевич сказал, что готов, и попросил только, чтобы его держали за плечи, потому что первое время после он плохо стоит.
Мы сели в машине у обочины, подальше от деревьев. Мама взяла меня за правое запястье, крепко, как берут ребенка на переходе, и я почувствовала, как под ее пальцами утихает гул.
Я открыла связь. Немного. На треть.
Тихона Сергеевича повело сразу. Голова у него опустилась на грудь, потом медленно поднялась, и он открыл глаза, и в машине стало холодно, хотя печка работала.
– Я здесь, – сказал он не своим голосом.
Кира на заднем сиденье перестала дышать.
Я приготовила семнадцать вопросов. Я потратила на них два часа, я их пронумеровала. Я задала один.
– Чего ты хочешь?
Тихон Сергеевич молчал секунд десять. Потом его губы шевельнулись, и из горла пожилого слесаря вышел детский голос. Тонкий, девчачий, с придыханием на конце фразы.
Мой.
– Помоги мне, – сказал он.
Я сидела и держалась за мамино запястье.
– Что тебе нужно, чтобы стало не больно? – спросила я.
– Помоги мне, – сказал детский голос.
– Скажи по-другому.
– Помоги мне.
– Ты умеешь говорить по-другому?
Долгая пауза. И потом, с усилием, на выдохе:
– Нет.
Тихон Сергеевич обмяк. Мама подхватила его за плечи, Сева придержал голову. Через минуту он открыл глаза, свои собственные, красные, и попросил открыть окно.
– Слышали? – сказал он, отдышавшись. – Ребенок вроде.
– Это я, – сказала я. – Мне там восемь лет.
Тихон Сергеевич кивнул так, будто ему сообщили про погоду. Потом достал кнопочный телефон, посмотрел на фотографию белого ствола и убрал обратно в карман.
– Рита в тот вечер в театр собиралась, – сказал он ни к кому. – Билеты в сумке лежали. Их мне вместе с вещами отдали.
Одиннадцать месяцев назад она сказала мне два слова. За одиннадцать месяцев я услышала от нее приказы, торг, угрозы, обещания, голос моей матери, голос моего ребенка внутри чужого рта. И все это время она говорила одно и то же, а менялся только переводчик.
На площадку мы зашли в половине второго ночи, через северные ворота, которые открыл нам сам начальник охраны после сорока минут разговора с Гусевым и бутылки, отданной без всякой торжественности, по-рабочему.
Киру я оставила в машине за воротами, и она не спорила, и это напугало меня сильнее, чем если бы спорила.
Перед тем как уйти, я померила лентой. Четырнадцать сантиметров.
– Не смотри на меня так, – сказала Кира. – Иди работай.
– Если почувствуешь, что хочется к чему-нибудь прислониться...
– Я знаю, – сказала она. – Мама твоя рассказала. Уютно, и хочется постоять. Я буду петь.
– Что?
– Вслух, – сказала Кира. – Громко и мимо нот. Под такое прислоняться неудобно.
Собак к южной части не подпускали уже месяц. Начальник охраны сказал это буднично: не идут, скулят, ложатся. Он думал, там волки.
Там был клен.
Двадцать восемь гектаров за полтора года стали не пустырем, а чем-то, чему я не знаю названия. Ивняк по пояс, бурьян выше головы, котлован полон воды, и над водой в феврале поднимался пар. Асфальтовые дороги лопнули вдоль, аккуратно, по оси. И посреди всего этого стоял старый клен с трещиной в стволе, единственное дерево, которое проектировщики сохранили в генплане как элемент благоустройства.
Я подписывала не у него. Я подписывала в семнадцати метрах западнее, там, где теперь заросли. Но говорил со мной он, потому что говорить ей проще через дерево, чем через грунт.
Сева шел впереди с фонарем и схемой, считая шаги.
– Двадцать шестая должна быть тут, – сказал он наконец и потоптался. – Вот, чувствуете? Нога стоит на железе.
Мы разгребли снег и прошлогоднюю траву.
Устье скважины было заварено стальной крышкой с выбитыми цифрами. Под крышкой, я знала это без вскрытия, стоял цементный тампонажный столб на всю глубину. Семьдесят скважин на объекте, и все семьдесят затампонированы по требованию надзора при консервации, и подпись под требованием стоит моя.
Я сама залила ей рот бетоном. В августе. Своей рукой, в рабочем порядке, между двумя другими бумагами.
Гусев принес из машины перфоратор и генератор. Мы били цемент сорок минут. Прошли восемнадцать сантиметров и сожгли два бура.
– Двенадцать метров так идти, – сказал Сева, выключая. – Станок нужен. Станок я достану, но это неделя, и это не тихо.
Недели у нас не было. У Киры к этому часу прожилки стояли в трех сантиметрах ниже локтя.
– Отойдите все, – сказала я.
– Марта Игоревна...
– Отойдите за клен и смотрите под ноги.
Я села на снег у устья и сняла перчатки.
Я не буду описывать, как это делается, потому что описывать нечего. Я кладу ладони на холодное и открываю связь целиком, и то, что она называет доступом, идет через меня, как ток через провод, и провод при этом нагревается.
Корни ивняка, который рос вокруг на сотню метров, нашли обсадную колонну и пошли вниз по кольцевому зазору. Цемент трескался снизу вверх. Я слышала это ушами, как трещит лед на реке. Я держала сорок минут и потом еще двадцать, и в какой-то момент перестала понимать, где мои пальцы, а где корни, и мама держала меня за плечи и говорила что-то, и я не разбирала слов.
Крышка вылетела в снег с сухим лязгом.
Из устья пошел воздух.
Теплый, влажный, тридцать с чем-то, и он пах не подземельем. Он пах сеном, водой, прогретой пылью проселка, вечерним лугом в конце июля. Мы стояли впятером вокруг черной дыры посреди февраля и дышали летом.
Сева сказал:
– Ну ничего себе.
И заплакал, стоя, не меняя выражения лица, как плачут мужчины, которые этого не умеют.
Гусев сидел на корточках у края и держал ладони над устьем, как над костром. Потом сказал:
– Марта Игоревна. А если бы мы такое встретили на изысканиях. Что бы мы написали в отчет?
– Аномалия температурного поля, – сказала я. – И сноска: требует дополнительного изучения.
– Вот именно, – сказал Гусев. – Сноска.
Он поднялся, отряхнул колени и пошел сматывать кабель, потому что генератор все еще тарахтел, а он двадцать два года не выносил, когда техника работает вхолостую.
Я посмотрела на свои руки.
Темные линии, которые с осени доходили мне до плеч, стали толще и легли рисунком. От запястий до локтей кожа шла бороздками, как у Тихона Сергеевича, только моложе и ровнее. Я согнула пальцы. Пальцы работали. Ладони стали жесткими, и папиллярный узор на подушечках размылся, будто его стерли наждаком.
– Вот и цена, – сказала мама.
– Да, – сказала я. – Каждый раз.
Керн, который Сева всю дорогу возил с собой, к этому времени остыл. Полностью, до уличных минус четырнадцати. Он вернул свое, потому что его хозяйке открыли рот.
А через час, когда Сева спустил в скважину пробоотборник на тросе, просто чтобы посмотреть, что там делается на восемнадцати, и вытащил его обратно, в грунте, набившемся в трубку, я нашла две вещи.
Полоску кирзы, потемневшую, но целую.
И шнурок. Обычный хлопчатобумажный ботиночный шнурок, целый, не перетертый, завязанный на конце узлом.
Узел был встречный проводник, который вяжут в две петли навстречу друг другу. Отец учил меня ему, когда мне было четыре года, и это единственное, что я о нем помню руками.
И узел был свежий.

