Глава 10. Кто сказал, тот и забирает — Договор с силой земли — читать онлайн

Глава 10. Кто сказал, тот и забирает

Договор с силой земли · Аиша Ветрова

Кира стояла у третьего ствола слева, лицом к коре, и улыбалась.

Правая рука висела вдоль тела. Левая, обожженная, лежала на белом стволе ладонью вниз, и кисти уже не было видно: кора обошла ее по запястью, аккуратно, без единой складки, как манжета.

Снег вокруг был чистый. Ни борьбы, ни следов топтания. Она подошла, приложила руку и стоит.

Я пробежала четыреста метров по снежному полю и не запомнила ни одного шага. Помню только, что стена стояла ровно, как забор, и что у нее за сутки поменялся цвет: белые стволы взялись серебристым налетом, как взрослеет кора, и теперь они выглядели старыми. Она торопилась.

– Кира.

Она повернула ко мне голову медленно, как поворачиваются от хорошего сна.

– Ты долго, – сказала она.

– Пять часов.

– Я знаю. Я тут посидела. Тут хорошо, Марта. Тут никто ничего не решает.

Сева уже разматывал стропу. Гусев бежал к машине, и я слышала, как он на бегу орет в телефон жене, чтобы та не открывала дверь никому до утра.

Я подошла вплотную и положила ладонь на кору рядом с ее рукой.

– Отпусти ее, – сказала я. – Она не твоя. Ее никто тебе не называл.

Кора под моей ладонью стала теплой и осталась на месте.

Я поняла, в чем дело, и от этого понимания у меня пересохло во рту. В ноябре, в декабре, в январе достаточно было сказать. Тогда я еще торговалась с ней как сторона. А сейчас я пришла к ней с восемнадцати метров, где выяснила, что могу поменять условия, и она услышала это первой. С этой минуты я для нее не хозяйка и не собеседница. Я контрагент, который собрался менять договор, и до подписи нового она не отдаст ни одной запятой.

Я попробовала иначе. Я сказала вслух, что отдам ей за Киру весь доступ, прямо сейчас. Кора осталась теплой и неподвижной. Я предложила себя. Ничего. Она не торговалась. Она ждала бумаги.

– Мам, – сказала я. – Как ты это делала.

Мама уже стояла рядом.

– Двумя руками за предплечье, – сказала она. – Рвать резко и на себя. Не тянуть. Тянуть нельзя, она под тягой держит крепче.

– Она же кожу...

– Да, – сказала мама. – Кожу.

Я повернулась к Кире.

– Кир. Слушай меня. Сейчас будет очень плохо.

– Я знаю, – сказала Кира спокойно. – Я слышу, о чем вы говорите. Я все слышу, я просто не хочу шевелиться.

– Скажи мне, что можно.

Она помолчала. И вот тогда я увидела, как в ее лице что-то дернулось, будто под гладкой водой прошла рыба.

– Марта, – сказала она уже другим голосом, своим. – Марта, я не могу отнять руку. Я хочу и не могу. Я стою тут сорок минут и хочу.

– Можно?

– Рви, – сказала Кира.

Мы взялись вдвоем с Севой. Мама считала до трех.

Я не буду про это писать. Скажу только, что кожа сошла с ладони одним лоскутом, и что Кира не закричала, а глухо замычала сквозь зубы, и что в тот момент я ненавидела себя больше, чем во все предыдущие месяцы, вместе взятые.

Гусев уже бежал обратно с паяльной лампой, той, которой строители греют мастику.

– Сколько? – спросил он.

– Двенадцать секунд, – сказала мама. – Я держу голову, вы держите локоть.

Считала опять мама. Сева держал Киру за плечи и говорил ей в ухо всякую ерунду, про Сургут, про то, что в Сургуте зимой минус пятьдесят два и все живут, и я до сих пор помню этот бубнеж лучше, чем крик.

Потом мы сидели в машине, все набившись внутрь, и Гусев вел, и мама бинтовала, и Кира дышала через нос, и печка ревела на максимуме.

– Зачем ты пошла, – сказала я.

Кира открыла глаза.

– Затем, что ты опять все решила за всех, – сказала она. – Ты полезла в дырку, а меня посадила в машину петь. Марта, я тебя двенадцать лет знаю. Ты всегда так. Тебе удобнее одной, ты одна не боишься подвести.

– Я тебя берегла.

– Ты меня складывала, – сказала Кира. – Как зонтик. Чтоб не мешал.

Она поморщилась и повернула забинтованную руку к свету.

– Я пошла посмотреть сама. И знаешь что? Я поняла, что там. Там не страшно. Там уютно, и в этом вся гадость. Она никого не мучает, Марта. Она устраивает удобно. Это хуже.

– Кир.

– Что.

– Я тебя больше не буду складывать.

Кира фыркнула в бинт.

– Будешь, – сказала она. – Ты так устроена. Просто теперь я знаю, куда ты меня кладешь, и буду вылезать.

Мама на переднем сиденье засмеялась первый раз за двое суток, коротко, и тут же зажала себе рот.

Прожилки на ее предплечье остановились там, где остановились. Одиннадцать сантиметров от локтя вниз и полторы ладони в ширину, темный древесный рисунок на коже, по которому летом будут оглядываться в автобусе.

Он не сошел. Ни в ту неделю, ни потом. Он у нее до сих пор.

До двора на Кленовой мы доехали в четверть шестого утра.

Бараки стояли в два ряда, черные от старости, с дровяниками и антеннами. Тихон Сергеевич показал место сам: у торца, где из-под снега выходила теплотрасса в облезлой скорлупе изоляции. Снег там стаял до земли, полоса шириной в шаг, и в ней зеленело.

– Вот тут, – сказал он. – Я тут сидел. В ноябре пятнадцатого, ночью, в куртке на голое тело, я из больницы приехал и не переодевался.

Он посмотрел на нас всех по очереди.

– Марта Игоревна. Вы мне честно скажите. Если я слова заберу, она ее отдаст. А отдаст она ее какой?

Я могла бы соврать. У меня был большой опыт.

– Такой, какой взяла, – сказала я. – Одиннадцать лет назад, на девятый день, из палаты. Она не лечит. Она держит.

– Значит, она умрет.

– Да.

Тихон Сергеевич кивнул. Он стоял и кивал секунд двадцать, как заведенный, и никто его не трогал.

– Я ведь ее не спросил, – сказал он. – Тогда. В коридоре.

– Не спросили.

– И сейчас не спрошу, – сказал он. – Она мне не ответит, она одиннадцать лет не отвечает. Так что я не спрошу, а сделаю за нее. Опять. Только в этот раз я хоть знаю, что делаю.

Он снял шапку.

Потом сел на землю в этой стаявшей полосе, у теплотрассы, положил обе ладони на прогретую грязь и сказал громко, отчетливо, как говорят в присутственном месте:

– Я, Плахов Тихон Сергеевич, забираю свои слова. Те, что сказал тут в ноябре. Не отдавай ее. Я их сказал, я их и забираю. Слышишь? Забираю.

Земля под ним дрогнула.

Я стояла в трех шагах и почувствовала это ступнями раньше, чем увидела: длинный глубокий сдвиг, от которого во всех бараках разом зазвенела посуда.

А потом с руки Тихона Сергеевича стала сходить кора.

Она не отвалилась и не осыпалась. Она побледнела, как бледнеет след от загара за зиму, и под ней проступила обычная стариковская кожа в пигментных пятнах. Он смотрел на свою руку и шевелил пальцами, и лицо у него было такое, будто он только что вспомнил забытое слово.

– Тихо стало, – сказал он.

В окне ближнего барака стояла женщина в халате и смотрела на нас. Потом задернула занавеску. Собака на цепи у дровяника не лаяла с той минуты, как мы приехали, и лежала мордой на лапах.

Во дворе двадцать второй школы, через два квартала, мы были через одиннадцать минут.

Тополь там был молодой, лет десяти, тонкий, посаженный не по линейке и потому явно лишний среди старых лип. На стволе, на уровне груди, лежала узкая ладонь с коротким большим пальцем.

Она отделилась от коры так, как отделяется от воды рука пловца.

Я видела это своими глазами и все равно не могу сказать, как именно это выглядело. Ствол остался целым. Женщина просто вышла из него, в больничной пижаме, босая, с заклеенным пластырем сгибом локтя, и села в снег, потому что стоять не могла.

Тихон Сергеевич подбежал и упал рядом на колени.

– Ритка.

Она посмотрела на него. Глаза у нее были живые и совершенно ясные, и в них не было ни одиннадцати лет, ни удивления, ничего, кроме легкого раздражения старшей сестры, хотя старшим был он.

– Тиш, – сказала она. – Ты чего в одной рубашке.

Он не ответил. Он снял куртку и укутал ее, и она позволила, и сказала еще что-то про билеты в театр, что они у нее в сумке и чтобы не потеряли, потому что там третий ряд.

Это продолжалось четыре минуты.

Я стояла в стороне вместе со всеми и не отворачивалась, потому что отвернуться было бы трусостью, а трусости за мной в тот год числилось достаточно.

Потом Сева пошел вызывать скорую, а Гусев стоял и держал шапку в руках, и никто ничего не говорил, и во дворе двадцать второй школы стало на одно дерево меньше: тополь, лишний среди лип, рассыпался за час в труху, как рассыпается трухлявый пень под сапогом.

В свидетельстве потом написали дату того утра. Одиннадцать лет пропали, как не было. Тихон Сергеевич не стал ничего объяснять и никому ничего не доказывал, и я до сих пор считаю, что это самый взрослый поступок из всех, что я видела.

Он сказал мне в тот день одну вещь. Мы стояли у подъезда, и он застегивал на себе куртку, которую ему вернули.

– Вы не думайте, что я жалею, – сказал он. – Я одиннадцать лет ходил к дереву. А сегодня она мне сказала про рубашку. Это нормальная цена.

На площадку в Заречное мы вернулись к десяти утра, и это был первый дневной свет, который я увидела за двое суток.

Мама шла впереди и знала дорогу лучше меня.

Она привела нас не к клену, а на семнадцать метров западнее, в ивняк, и там встала и сказала:

– Здесь.

– Ты помнишь?

– Двадцать лет, – сказала мама. – Я сюда ходила каждый апрель.

Я этого не знала. Я вообще, оказывается, мало что знала про женщину, с которой прожила двадцать пять лет в одной квартире.

Она опустилась на колени в снег, сняла бинт с левой руки и положила обе ладони на землю, и здоровую, и ту, на которой не было кожи.

И замолчала надолго.

– Мам.

– Погоди, – сказала она. – Я двадцать лет эти слова говорила. Я их сейчас должна вынуть.

Она подняла лицо. Снег шел мелкий, редкий, садился ей на волосы и не таял.

– Я, Зотова Валентина Львовна, забираю свои слова, – сказала она. – Я тут стояла весной и просила: верни мне его, а возьми что хочешь. Я забираю. Не потому, что разлюбила. Я забираю требование. Он мне не долг. Он мне не вещь, которую задолжали. Я его не требую.

Голос у нее сорвался ровно один раз, на слове «требую», и она справилась.

– И еще, – сказала мама. – Ты взяла мою дочь. Я тебе ее не называла, но я тебе сказала: возьми что хочешь, и это моя вина, а не твоя. Я эту вину с тебя снимаю и беру себе. Мне ее носить.

Земля ответила.

Не словами и не гулом. В ивняке вокруг нас, по всей площадке, разом осел снег. Он просто сел сантиметров на пять, тихо, будто из-под него ушел воздух, и с ветвей посыпалось.

А потом стало тепло. Не жарко, не страшно. Тепло, как бывает в мае, когда открываешь на даче дом после зимы.

Мама встала, отряхнула колени и сказала совершенно буднично:

– Ну вот. Теперь твое.

– Мам.

– Что.

– Ты каждый апрель сюда ходила. Двадцать лет. А мне говорила, что едешь к тете Наде.

– Говорила.

– Почему?

Мама поправила бинт и посмотрела на ивняк.

– Потому что ты бы пошла со мной, – сказала она. – А ты и в шесть лет ложилась ухом в траву.

Мы посчитали в бытовке, за столом, при свете фонаря, потому что электричества там не было с осени.

Получалось так.

Все, кто попал в кору до двенадцатого мая, лежат под чужими словами, и слова эти забирать некому: спрашивавшие умерли, кто десять лет назад, кто триста. Их не вытащит никто и никогда. Сколько их, я не знаю до сих пор. Отец сказал: не считай.

Все, кто попал в кору после двенадцатого мая, лежат под моими словами. Под фразой «остановить разрушение целиком, как явление», которую я сама и сочинила, стоя на коленях в мокрой глине, потому что мне казалось, что так звучит серьезно.

Это вся Заречная улица.

Я выписала их в блокнот Киры по подъездам, по памяти, и Гусев проверял по своим спискам расселения, и вышло одиннадцать человек, которых с ноября никто не искал, потому что квартал считался эвакуированным и все думали, что люди уехали к родне.

Одиннадцать. Из них двое детей.

Я знаю их теперь наизусть.

Смирнова Анна Павловна, восемьдесят один год, второй подъезд, ходила с двумя палками.

Ее внук Костя, девять лет, тот самый, в шапке.

Курочкины, муж и жена, обоим за сорок, у них была собака, которую в январе нашли на въезде в город.

Кассирша из круглосуточного, имени которой не знал никто во дворе, включая меня, хотя я брала у нее хлеб три года.

И еще шестеро, которых я выписывала по квартирам, по цветам на балконах, по тому, кто когда выгуливал собаку.

Это не список. Это моя работа за отчетный период.

Гусев все это время сидел напротив и писал.

Я сначала не обратила внимания, потом посмотрела. Он писал на бланке. На обычном бланке акта освидетельствования скрытых работ, из своей папки на завязках, с графами и рамками.

– Михаил Петрович, вы что делаете?

– А что, по-вашему, я делаю? – сказал Гусев, не поднимая головы. – Вы завтра будете с ней условия менять. Условия оформляют. Устно вы уже один раз договорились, и мы все видели, чем это кончилось.

Он дописал строку и посмотрел на меня поверх очков, которых я на нем раньше не видела.

– Двадцать два года пишу акты, – сказал он. – Первый раз чувствую, что не зря.

Сева в углу чинил паяльную лампу, которую Гусев погнул, и сказал в пространство:

– Станок я все равно достану. Мало ли.

– Значит, сегодня ночью, – сказал Гусев.

– Сегодня ночью, – сказала я.

Мы легли спать в бытовке на спальниках, в куртках, впятером, в десять минут двенадцатого дня, потому что я не могла больше стоять, а работать в таком состоянии значило бы ошибиться в словах.

Разбудил меня Гусев в четверть третьего.

Он тряс меня за плечо и говорил что-то, и я не сразу поняла, что именно, потому что он говорил тихо, боясь разбудить остальных, а я спала мертво, первый раз за неделю.

– Марта Игоревна. Вставайте. На клене.

Я вышла из бытовки в дневной свет и пошла к клену через ивняк, и ноги у меня отказывали на каждом шаге.

Старый клен с трещиной в стволе стоял, как стоял четыреста лет.

Только теперь на нем, чуть выше моего пояса, на серой морщинистой коре, лежал отпечаток ладони.

Свежий. Влажный. Маленький.

Детский, с растопыренными пальцами, пятипалая звезда, размер на вид лет на девять или десять.

Я знала эту руку. Я видела ее в феврале, в третьем подъезде на Садовой, когда мальчик в шапке взял у меня обогреватель обеими руками, потому что одной было тяжело.

Оглавление
11 глав
Нравится книга?Прогресс сохранится, о главах сообщим.

Дальше — с аккаунтом

Регистрация занимает полминуты и ничего не стоит. Останетесь на этой же странице и продолжите читать.

или
Уже есть аккаунт? Войти