Глава 7. Ладонь без кожи
Я стояла между ними и считала.
Не секунды. Нагрузки. Когда на одну опору приходят два усилия и каждое называет себя главным, инженер не гадает, какое честнее. Инженер ставит датчик. Датчика у меня не было. У меня была я сама, и это единственное, что я умела включать и выключать.
В дверях стоял человек с бурой рукой и говорил, что я должна назвать имя.
В коридоре стояла мама и говорила, что имя называть нельзя.
На кухне за моей спиной стояла Кира с фонарем и молчала, и это молчание давило сильнее обоих голосов.
– Марта, – сказал человек. – Не тяни. Оно уже идет.
– Помолчите, – сказала я.
И закрыла связь.
Это как если бы вы двадцать лет спали у железной дороги и ночью составы отменили. Не тише стало. Пусто стало. У меня заложило уши изнутри, и мир схлопнулся до размера комнаты.
И комната изменилась.
Шелест за окном прекратился. Не стих, а именно прекратился, как выключенная запись. Зеленый свет, стоявший в окнах весь вечер, стал обычной февральской темнотой, и в ней проступили силуэты стволов, мертвые и неподвижные, будто их нарисовали.
Человек в дверях замолчал на полуслове.
Челюсть у него отвисла, не смешно, а страшно, как у спящего в электричке. Пальцы бурой руки мелко перебирали воздух, словно искали опору.
– Кир, – сказала я, не оборачиваясь. – Свети ему в лицо.
Луч прошел по бледной коже. Зрачки не сузились.
А мама сказала:
– Марта, у тебя кровь из носа.
Я потрогала верхнюю губу. Действительно кровь.
– Задери голову, – сказала мама и шагнула ко мне, и в этом шаге не было ничего величественного. Она шла, как ходят матери: наискось, коротко, уже доставая из кармана скомканную салфетку. – И не сморкайся, слышишь, не вздумай сморкаться, ты всегда сморкаешься и потом час стоишь над раковиной.
Вот и весь мой датчик.
Земля знает про нас все, что мы сами про себя знаем, и умеет говорить чужими голосами. Ей доступна любая правда, которую можно вспомнить. Недоступно одно: ей нечем беспокоиться о человеке. Она не умеет мелко и некрасиво суетиться из-за чужого носа.
Я взяла салфетку.
– Мам.
– Что?
– Ты настоящая.
– Я тебе про это второй час говорю, – сказала мама.
Я приоткрыла связь обратно, на щелку, как форточку в мороз.
Шелест вернулся. Человек в дверях дернулся всем телом, как от тока, схватился за косяк здоровой рукой и чуть не сел на пол.
– Где я, – сказал он.
Не спросил. Сказал.
– В прихожей, – ответила я. – Вы стоите тут минут пятнадцать.
– Пятнадцать, – повторил он. Голос у него был теперь другой. Сиплый, стариковский, с одышкой. – Пятнадцать. Раньше две выходило. Максимум три.
Он поднял на меня глаза, и в них больше не смотрел никто чужой. Смотрел усталый пожилой мужчина в куртке, которую не меняли лет десять.
– Воды дайте, – попросил он.
Кира налила ему из-под крана, и он пил так, как пьют после долгой работы: держа стакан двумя руками, останавливаясь, чтобы выдохнуть. Бурая рука на стекле выглядела деревянной. Она и была почти деревянной. От запястья вверх кожа шла тонкими бороздками, как у молодой ивы, и на сгибе локтя эти бороздки собирались в узел.
– Плахов, – сказал он, поставив стакан. – Тихон Сергеевич. Слесарь я, с водоканала, на пенсии восьмой год. Живу на Кленовой, в бараках, которые обещали снести в две тысячи одиннадцатом.
– Вы говорили, мы родня.
– Это не я говорил. Это она моим ртом. Она всегда так делает, когда ей надо, чтобы человек человеку поверил. Голосом с голосом складнее выходит, чем гулом из-под ног.
Кира поставила фонарь на стол лучом в потолок, и лица у всех стали чужие.
– Сколько лет? – спросила она.
– Одиннадцать, – сказал Тихон Сергеевич. – Одиннадцать лет как телефон.
И рассказал.
У него была сестра. Рита. Младше на четыре года, завхоз в двадцать второй школе. Осенью две тысячи пятнадцатого ее сбила машина на Заречной, и врач сказал ему в коридоре то, что врачи говорят в коридорах.
Тихон Сергеевич поехал домой и во дворе сел на землю у теплотрассы, где снег всегда таял первым, и сказал вслух, никому:
– Не отдавай ее.
– Вот эти три слова, – сказал он нам. – Больше я ничего не говорил. Не просил ни здоровья, ни чтобы встала. Сказал: не отдавай.
Он посмотрел на свою бурую руку.
– И она не отдала.
Рита не умерла. Ее и не выписали. Через девять дней она исчезла из палаты, и никто этого не видел, и дело закрыли, а еще через месяц во дворе двадцать второй школы поднялся молодой тополь, которого там не сажали. Тихон Сергеевич ходит к нему одиннадцать лет. Он показывал нам фотографию на кнопочном телефоне: белый ствол и на нем ладонь, узкая, с коротким большим пальцем.
– Она там живая, – сказал он. – Не спит, не умирает, ничего. Просто есть. Одиннадцать лет есть. Я поначалу радовался.
Он замолчал и долго смотрел в стол.
– Я ее не спросил, – сказал он наконец. – Понимаете? Я в коридоре стоял, мне врач сказал, я испугался и сказал три слова. Я ее не спросил, хочет она так или нет. Теперь спрашиваю каждый день. Она мне не отвечает. Она вообще никому больше не отвечает, кроме вот таких, как вы, кто слышит.
– И что вам обещано? – спросила я.
– Что я перестану быть телефоном, – сказал он. – Как только вы назовете имя. Любое. Мне сказали так: любое имя, лишь бы ваше, лишь бы вслух, лишь бы вы сами. И тогда с меня снимут. Я знаю, что вам это вредно. Я все равно пришел. Марта Игоревна, я одиннадцать лет не помню половину своих дней. Я в автобусе очнулся однажды в Кировском районе, а ехал в аптеку через дорогу.
Он сказал это просто, без нажима, и мне было нечего ему ответить.
Мама все это время стояла у косяка, скрестив руки, и левую держала под правым локтем, как держат ушибленное. Я заметила это только сейчас.
– Мам, – сказала я. – Покажи руку.
– Не надо.
– Покажи.
Она вздохнула, как вздыхают перед уколом, и вытянула левую руку из-под локтя.
Ладонь была замотана кухонным полотенцем в синюю клетку, тем самым, которым мы сорок лет вытирали стаканы. Полотенце промокло и присохло. Мама размотала его сама, и мне пришлось сесть на пол в собственной прихожей.
На левой ладони у моей матери не было кожи.
– Конфорка, – сказала она ровно. – Правая, дальняя. Она быстрее греется.
– Мама.
– Двенадцать секунд, – сказала она. – Я считала. Меньше нельзя, отпечаток остается в нижнем слое.
Кира встала и молча пошла искать аптечку.
Вот что произошло на улице, пока я бежала и не оглядывалась.
Тополь взял маму за руку. Не сжал, не сломал, просто приложил ветку к ее ладони, и ладонь прилипла. Мама сказала, что это было не больно и не страшно, а уютно, и вот это уютно оказалось самым скверным во всей истории. Ей захотелось прислониться лбом и постоять так немножко, и она уже наклонялась, когда вспомнила, что на плите остался чайник.
– Такая глупость меня спасла, – сказала она. – Чайник. Я подумала: выкипит, и сгорит квартира, а Марта придет, а квартиры нет.
Она рванула руку. Кожа осталась на коре целиком, ровным лоскутом, поэтому отпечаток на стволе и получился таким четким, что я приняла его за след живой ладони. Потом мама дошла до дома. Потом поставила чайник обратно. Потом включила дальнюю конфорку и положила на нее ладонь, потому что в нижнем слое, под снятой кожей, отпечаток все еще держался, и она это чувствовала.
– Откуда ты знала, что так можно? – спросила я.
Мама посмотрела на меня, и в этом взгляде было все мое детство разом.
– Я не знала, – сказала она. – Я догадалась. Двадцать лет назад мне показывали, как оно берет.
И она наконец рассказала мне то, что должна была рассказать, когда мне было двенадцать.
Отец ушел в лес весной, мне было четыре, я этого почти не помню. Год мама искала его живым. На второй год она перестала искать и начала торговаться. Она не слышала землю, никогда в жизни, ни звука, ни гула. Она просто пришла на то место, где нашли ботинок, встала на колени и сказала вслух, потому что больше ей нечего было делать.
– Я сказала: верни мне его, а возьми что хочешь.
В кухне стало очень тихо.
– Мама, – сказала я. – Ты понимаешь, что ты сказала?
– Теперь понимаю, – сказала она. – Тогда нет. Мне было тридцать один, у меня был ребенок, ипотека и его ботинок в пакете.
Земля взяла то, что хотела. Она не вернула Игоря. Она взяла восьмилетнюю девочку, которая уже умела слушать, и через семнадцать лет эта девочка пришла на пустырь сама и подписала все, что ей подсунули.
Я сидела на полу в прихожей и смотрела на мамину сожженную ладонь, и во мне было очень мало дочернего и очень много инженерного, и за это я до сих пор себе не простила.
– Значит, я плата, – сказала я.
– Ты не плата, – сказала мама.
– Мам. Ты предложила взять что хочешь. Она взяла.
– Я предложила взять что хочет, – сказала мама, – а не тебя. Я бы никогда не сказала: возьми дочь. Я бы себя отдала. Я так и говорила: меня возьми.
И вот тут у меня в голове щелкнуло.
Первый раз за весь год щелкнуло не от ужаса, а от работы.
– Повтори дословно, – сказала я.
– Марта...
– Мам. Дословно. Как стояла, что говорила.
Мама закрыла глаза. Губы у нее шевельнулись, она проговаривала про себя, и я видела, что эти слова живут в ней двадцать лет и что она повторяла их чаще, чем любую молитву.
– «Верни мне его, а возьми что хочешь», – сказала она. – Вот так. И все.
– А про себя ты сказала?
– Про себя я подумала.
– Подумала, – повторила я.
Я встала с пола.
В кармане у меня лежало мамино письмо из-под холодильника. Я достала его, развернула на кухонном столе, придавила солонкой и прочитала вслух ту строчку, мимо которой проскочила два раза:
«Вспомни, что она говорила тебе в первый раз. Первые ее слова».
Первые ее слова были: помоги мне.
А дальше весь наш с ней год состоял из слов, которых у нее нет.
Я знала это с самого начала и сама себе сформулировала еще в мае: у нее нет слов, у нее есть состояния, я перевожу плохо и половину теряю. Я повторяла это как оправдание и ни разу не подумала, чем оно является на самом деле.
– Кир, – сказала я. – Дай бумагу. Любую.
Кира принесла из рюкзака блокнот.
Я села и выписала столбиком все, что считала условиями договора. Своим почерком, своими формулировками, теми самыми, которыми пишу пояснительные записки к отчетам об инженерно-геологических изысканиях.
Остановить разрушение.
Получить доступ.
Обратно не отдают.
Я смотрела на этот столбик и понимала, что вижу не договор.
Я вижу техническое задание.
Написанное человеком, который восемь лет учился превращать чужую мутную боль в четкие формулировки, потому что за нечеткие формулировки штрафует заказчик. Земля не говорила «разрушение». Земля не знает, что это слово значит. Земля прижала ко мне состояние, а я подобрала под него термин, самый емкий из своего словаря, и произнесла его внутри себя, и она согласилась, потому что впервые за четыреста лет ей вообще кто-то ответил.
И с этой секунды она выполняет мою формулировку. Буквально. Как исполнитель, который взял в работу чужой кривой чертеж и строит ровно по нему.
– Тихон Сергеевич, – сказала я. – Вы сказали три слова: не отдавай ее. И она не отдала. Ни смерти, ни вам, ни времени. Одиннадцать лет не отдает.
Он посмотрел на меня и медленно побледнел.
– Она их не ломает, – сказала я. – Она их исполняет. Она вообще все исполняет буквально, потому что у нее нет своего языка и она берет наш. Чей рот, того и слова.
– Тогда ее мой брак и держит, – сказал он тихо.
– Ее держат ваши три слова, – сказала я. – А город держат мои.
Кира за столом расстегнула молнию на куртке и закатала рукав.
Мы забыли о ней ровно на тот час, который был у нас на разговоры. Она молча положила руку на стол под фонарь.
Бурые прожилки, которые вечером доходили ей до запястья, поднялись выше.
Я взяла у мамы портновскую ленту из ящика с нитками и померила, потому что мерить это единственное, что я умею, когда мне страшно.
Одиннадцать сантиметров от основания ладони. Кромка неровная, с язычками вдоль вен.
Тополя коснулись ее в девятом часу. На кухонных часах была половина третьего. Одиннадцать сантиметров за шесть часов, из которых у стены деревьев она простояла минут сорок.
– Скорость зависит от расстояния до них, – сказала я. – Если считать грубо, до плеча ей трое суток при условии, что мы отсюда уедем и близко к стволам не подойдем. Если подходить, то сутки.
Кира кивнула и опустила рукав.
– Хорошо, – сказала она. – Трое суток это много. За трое суток люди успевают ремонт в ванной сделать.
Она говорила ровно, а рука у нее дрожала, и она положила ее на колено, чтобы никто не видел, и все видели.
– Я тебя увезу, – сказала я.
– Ты меня не увезешь, – сказала Кира. – Мы это уже проходили вчера. Я сама решаю. Я решила остаться, пока не пойму, что ты такое. Я до сих пор не поняла.
– Кира.
– Марта, у тебя мать с сожженной рукой и мужик, которым по ночам разговаривает земля, – сказала она. – Тебе людей и так не хватает. Я останусь и буду делать то, что скажешь, но домой не поеду, и давай на этом закончим.
Я закончила.
Ночь мы просидели на кухне, все четверо, и это была первая ночь за год, когда я не была одна и не делала вид, что мне так удобнее.
К пяти утра у меня был план, и он был плохой, и другого не предвиделось.
Договор надо не рвать. Договор надо переписать.
Переписать его можно только там, где он был заключен, и не словами, а так же, как он заключался: ладонями в грунт, на жиле, где ее вещество подходит к поверхности. Это площадка в Заречном, двадцать восемь гектаров, забор, котлован, брошенные бытовки и старый клен с трещиной в стволе, единственное дерево, которое там оставили.
И еще одно.
Договор подписывали не на поверхности. Меня пустили к жиле, а жила лежит на восемнадцати метрах, и с тех пор все скважины на площадке затампонированы цементным раствором по требованию надзора, потому что объект законсервировали.
Мы залили ей рот бетоном и удивляемся, что она кричит корнями.
– Нужен станок, – сказала я вслух. – И человек, который знает, где двадцать шестая.
– Какая двадцать шестая? – спросила Кира.
– Скважина, – сказала я. – Одна из семидесяти. Я не найду ее по памяти, там все заросло, а разбивочный план у застройщика, которого больше нет.
И в этот момент у меня в кармане зазвонил телефон.
Незнакомый номер, восемь девятьсот, начало не наше.
– Марта Игоревна? – сказал мужской голос, молодой и очень уставший. – Это Сева. Севастьянов. Бурильщик ваш, с Заречного, помните?
– Помню, – сказала я.
– Я в городе, – сказал Сева. – С поезда. Марта Игоревна, вы только не смейтесь. Мне третью неделю снится двадцать шестая скважина. Каждую ночь одно и то же. И я приехал, потому что у меня в гараже лежит от нее керн, я его тогда взял себе на память, и он до сих пор теплый.

