Глава 10. Вышедшие
Сначала был только шорох ленты, и в этом шорохе мой голос, тонкий и злой, сказал:
– Не хочу ее помнить. Слышишь? Совсем не хочу.
Вера надела мне на голову дугу с двумя мягкими подушечками, прижала к вискам и сказала Аркадию два слова, которых я не разобрала. Прибор загудел низко, почти неслышно, как гудит холодильник ночью.
Я держала заколку в кулаке. Пластик был холодный.
И потом он стал теплым, и я поняла, что она тоже была теплой на перилах, потому что ее держали в руке, и что теплая пластмасса в кулаке это то, что я делала всю жизнь, каждый день, шесть лет подряд, когда ждала у окна.
Я ждала у окна отца.
Вот с этого началось. Не с картинки. С глагола. Я ждала у окна отца, он приходил в семь, и с ним всегда было холодно и пахло улицей, и он поднимал меня не на руки, а под мышки, и это было неправильно и поэтому смешно.
Его звали Андрей. У него были широкие ладони с очень короткими пальцами, и на левой не хватало половины ногтя на большом, потому что он прищемил его дверью гаража в тот год, когда мы ездили в деревню. В деревне у бабушки была печь, и бабушка пекла с корицей по субботам, и запах шел в сени, и в сенях стояли резиновые сапоги, мои желтые и его черные, и между ними было ровно четыре шага.
Все это пришло не как воспоминание. Оно пришло как правда. Как когда просыпаешься и знаешь, какое сегодня число.
Меня выгнуло. Я слышала, как стул подо мной поехал, как Вера сказала «держи», как кто-то держал мои плечи.
Отец умер в январе, когда мне было пятнадцать. В подъезде, между вторым и третьим этажом, с пакетом молока, и молоко разлилось по ступенькам, и я это видела, потому что вышла его встречать.
Я закричала. Кажется, закричала.
Потом было хуже.
Потому что дальше пришло то, что я не смогла бы придумать ни за что, и в этом была вся разница между памятью и рассказом. Пришел февраль. Пришла мать, которая не спала два месяца и у которой я не выходила из комнаты. Пришло, как она села на край моей кровати с распечаткой и сказала: «Оля, есть способ, это законно, это три дня, только три дня, только похороны, ты не будешь это видеть каждый вечер».
Я помнила, что согласилась. Я помнила, как поставила подпись, и как мне дали сок в бумажном стаканчике, и какая была музыка.
А потом я проснулась утром и не смогла вспомнить, был ли у меня отец.
Не три дня. Его.
Пятнадцать лет вместе с деревней, печкой, сапогами и тем, как он поднимал меня под мышки. Пустая полка. Я ходила по квартире и трогала его вещи, и это были вещи постороннего человека, и мать плакала и говорила, что так не должно было быть, что она спросит, что это исправят, и ходила туда, и ей объясняли про сопряженные узлы очень мягко, точно так же, как мне объясняли потом.
Мне было шестнадцать, и у меня в голове была дыра размером в отца, и я знала одно: это сделала она. Она подписала. Она решила за меня, сколько мне помнить.
И двадцать второго марта, в четверг, я пришла туда одна, после школы, в куртке с чужого плеча, и сказала в окошко, что хочу оформить заявку. И девушка спросила: «На эпизод или на лицо?» И я сказала: «На лицо».
И в шестнадцать сорок мне позвонили подтвердить, и я стояла на лестнице у актового зала и сказала в трубку «да».
Я не мстила. Вот что оказалось невыносимее всего. Я не мстила и не ненавидела ее. Я просто была шестнадцатилетним человеком, у которого один раз в жизни отняли право решать, и я сделала единственное, что умела: отняла его в ответ. Чтобы она больше никогда ничего за меня не подписала. Чтобы у нее не осталось на меня прав.
И у нее их не осталось.
Меня рвало в чье-то ведро, и Вера держала мне лоб, как держат детям, и говорила: «Дыши, дыши, четыре вдоха, считай». Я считала. Я всегда считаю.
Когда я смогла поднять голову, на экране горело:
«ВЫХОД ПРОХОДА ЧЕРЕЗ 38 МИНУТ».
Мать сидела на полу напротив меня, совсем близко, и ничего не говорила.
– Я знаю, – сказала я.
– Я вижу, – сказала она.
– Я знаю, что ты сделала. И я знаю, что я сделала.
– Да.
– Ты меня простила заранее, – сказала я. – Одиннадцать лет назад. Чтобы было легче искать.
Мать помолчала.
– Я тебя не прощала, – сказала она. – Я тебя искала. Это другое, но на этом тоже можно жить.
Я вытерла рот рукавом.
– Аркадий, – сказала я. – Ваша очередь. У нас тридцать восемь минут.
Он уже сидел на моем стуле. Он сам его придвинул, пока меня выворачивало, и сам открыл коробку номер один, и держал в руках детскую фотографию, на которой девочка лет пяти в синем пальто стояла у автобусной двери.
– Я боюсь, – сказал он.
– Это правильно, – сказала Вера и надела ему дугу.
Кассета в его коробке была в треснувшем футляре, и на ней было написано его рукой одно слово, но мы не стали читать, потому что он попросил не читать.
Он слушал минуты четыре.
Потом он снял руки с коленей, положил их на стол ладонями вниз и сказал ровно, вежливо, как говорят в приемной:
– Ее звали Ксения. Ей было шесть. Двадцать второго сентября я нес гроб длиной метр двадцать, и он был легкий, и я подумал, что это самое стыдное, что я когда-либо чувствовал, что он легкий.
Никто не сказал ни слова.
– Я не выдержал, – сказал Аркадий. – Через одиннадцать месяцев. У нас была установка на шесть человек в институте, мы писали ее для фобий. Я сел в кресло, положил на колени ее фотографию и попросил Славу нажать. Слава плакал и нажал. Я вырезал ее у себя и у тридцати одного человека, чтобы никто не смог мне о ней напомнить. А потом я написал протокол дорезки, потому что через три недели она начала возвращаться.
Он смотрел в экран.
– Двадцать лет, – сказал он. – Двадцать лет четыре человека на город ходят по адресам, потому что один человек не смог похоронить своего ребенка. Вот и вся ваша компания. Все остальное это бухгалтерия, Рита права.
Он набрал шесть букв.
«КСЕНИЯ».
Экран моргнул.
«ОТМЕНА ПОДТВЕРЖДЕНА. ПРОХОД 1149 СНЯТ. ГРАФИК ОСТАНОВЛЕН».
И ниже, другим шрифтом, мельче, строчка, которая лежала в этой машине двадцать лет и ждала:
«ЕСЛИ ТЫ ЭТО ЧИТАЕШЬ, ЗНАЧИТ, ТЫ ВСПОМНИЛ. НЕ НАЧИНАЙ ЗАНОВО».
Аркадий закрыл лицо руками. Плечи у него ходили, и он не издавал ни звука, и Марина, которая все это время стояла у доски с адресами, отвернулась к стене.
В два часа десять минут в коридоре послышались шаги.
Глеб остановился в дверях, с сумкой через плечо, в куртке, готовый.
– Наряда нет, – сказал он.
– Нет, – сказала я.
Он постоял. Посмотрел на принтер, который все визжал и складывал гармошку, на Аркадия, на нас.
– И что мне теперь делать?
Я подошла к принтеру и оторвала первый метр по перфорации.
– Вы помните триста шестьдесят адресов, – сказала я. – Вы будете ходить по ним снова. Только теперь вы будете стучать и говорить: «Здравствуйте, у вас кое-что забрали, вот бумага, вот номер коробки, к вам это начнет возвращаться примерно через столько-то месяцев, вот телефон, по которому можно позвонить в любое время суток».
– Меня побьют, – сказал Глеб.
– Возможно.
Он подумал.
– Я начну с ноября, – сказал он. – С тех, кого я резал в ноябре. Мне в ноябре все равно плохо.
Опись печаталась четыре часа двадцать минут.
К шести утра в диспетчерской было по колено бумаги, и мы стояли в ней, как в снегу. В восемь приехала Марина на своей машине и привезла из дома весы и коробки, потому что это была единственная вещь, которую она умела делать хорошо: организовывать вывоз.
Она не получила своего глухого протокола. Она стояла тогда, у доски, и слушала, как Аркадий говорит про гроб метр двадцать, и когда он набрал шесть букв, она не двинулась с места.
Потом она сказала мне одну фразу, и я записала ее в блокнот:
– Если бы я тогда написала не список тех, кого гасить, а список тех, кого предупредить, у меня было бы три года форы.
Она забрала себе пятьсот самых тяжелых дел. Свой список. Ходит по ним сама, по одному в день, с папкой и с телефоном психиатрической службы, и сидит с людьми, пока не убедится, что человек взял трубку у кого-то живого. Я не знаю, простила ли я ее. Я знаю, что без нее мы не вошли бы в здание.
Письма мы писали одиннадцать недель.
Восемнадцать человек из бывшей столовой, мать, Кирилл со своим списком в книге, четыре студентки, которых привел Кирилл, и мужчина шестидесяти лет, которого не узнает брат-близнец. Мы сняли помещение в промзоне, поставили четыре длинных стола и складывали конверты конвейером. Текст был один на всех, я написала его за ночь и потом три недели переписывала, потому что первый вариант был правильный и от него хотелось умереть.
Окончательный начинался так:
«Здравствуйте. Это не реклама и не мошенничество. В архиве компании «Мемория» есть запись о том, что у вас была удалена память о человеке или о событии. Ниже указано, что именно и когда. Память не была уничтожена, она возвращается сама, и к вам она начнет возвращаться в ближайшие месяцы. Пожалуйста, не оставайтесь в этот момент одни».
Дальше шли строка из описи, номер коробки и три телефона.
Девяносто шесть тысяч четыреста двенадцать конвертов. Я подписала своей рукой первые двести, а потом рука отказала, и дальше мы печатали.
Компанию закрыли в декабре, но не из-за нас. Из-за бумаги: когда в надзор пришли четыре тысячи одинаковых заявлений с приложенной распечаткой на перфорированной ленте, стало невозможно объяснить, что этого нет. Аркадий дал показания первым. Он сидел на всех заседаниях в одном и том же сером свитере, отвечал коротко и ни разу не сказал «я не помню», хотя имел на это больше прав, чем кто угодно в зале.
Лену я нашла в октябре, по адресу из описи. Она открыла дверь, посмотрела на меня вежливо и спросила, к кому я.
Я не стала ничего объяснять. Я протянула ей письмо, как всем, и ушла, и три месяца не приходила.
В феврале она позвонила сама.
– Ада, – сказала она. – Ада, это Лена. Я вспомнила кухню.
Мы встретились на этой самой кухне, в квартире, где оранжевый чайник стоял на плите с моих девяти лет, и рядом на табурете сидела Вера и смотрела на свою дочь, и у нее на запястье было пять чайников, а у Лены под ключицей, я знала, есть еще один.
– Я тебе его сделала иголкой, – сказала Лена. – В ту ночь, перед тем как пропасть. Ты мне рассказала про блокнот, и я поняла, что ты следующая, и сделала тебе метку, чтобы ты меня искала. Ты сказала, что это глупо и больно.
– Это было глупо и больно.
– Ты меня нашла, – сказала Лена.
Вера за все это время не сказала ни слова. Она просто сидела и смотрела, потому что смотреть ей было пока не на что: у нее возвращалось медленнее всех, оператору режут глубже. Первое, что к ней вернулось, было не лицо и не имя. Вернулось, что надо резать хлеб тонко, потому что дочь не ест толстые куски.
С матерью у нас все плохо и все правда.
Она вспомнила все. Ей вернули не только дочь, но и четверг, и шестнадцать сорок, и мой голос в трубке. Я к этому готовилась, я знала, что так будет, и все равно это оказалось другим.
Мы полгода не могли находиться в одной комнате дольше часа. Она мыла посуду и вдруг начинала плакать, и я знала, о чем именно, и уходила курить на лестницу, хотя не курю. Один раз она сказала мне: «Ты понимаешь, что ты меня убила и я потом одиннадцать лет за тобой ходила». Я сказала: «Понимаю». Она сказала: «Я не имела права это говорить». Я сказала: «Имела».
Мы не помирились. Мы просто остались.
Она переехала ко мне в апреле, потому что у нее в квартире не грела батарея, и осталась, потому что батарею так и не починили. Гриша приезжает раз в месяц. Он вспомнил меня в январе, сразу целиком, за одно утро, и позвонил в семь, и первое, что сказал, было: «Ты мне велосипед сломала». Мне было двенадцать, ему восемь, велосипед был его.
В группе нас теперь шестьдесят четыре человека.
Мы по-прежнему собираемся по вторникам в бывшей столовой на Каширской, пьем тот же дешевый чай, и первые двадцать минут каждой встречи мы читаем вслух список. Сорок два имени, потом сорок четыре, потом пятьдесят одно. Тимур вернулся в августе и снова ставит точки в конце сообщений. Ирина не вернулась: она уехала, и никто не знает куда, и мы все равно называем ее вслух, потому что теперь мы знаем, зачем это делаем.
Мы ремонтная бригада. Марина была права хотя бы в этом.
Я забрала со склада свою коробку. Она стоит у меня на антресоли, и я не разбирала ее до конца: я достала оттуда только фотографию, где женщина лет тридцати пяти держит за руку девочку в желтой куртке. Она висит в коридоре, на стене, ровно на том месте, где обои темнее.
Заколку я отдала матери. Она носит ее в кошельке, в отделении для мелочи, и однажды в магазине у нее выпало все, и кассирша подняла бабочку и сказала: «Ой, какая старая, у меня такая была». Мать ответила: «У всех была».
Я до сих пор не знаю, что случилось со мной в двадцать три года, в те три дня в стационаре, где в карте написано «бытовая травма». Коробку со второй позицией я взяла, но не открыла. Она стоит рядом с первой.
Может, открою. Может, нет. Впервые за семнадцать лет это мое дело.
Вчера вечером я поставила чайник, оранжевый, глупый, пузатый, и он засвистел, и я подумала, что он единственный свидетель, который ничего не забывает, потому что ему нечем.
А потом мать крикнула из комнаты, не отрываясь от телевизора:
– Оля, ты чай будешь?
И я сказала, что буду.

