Глава 9. Последняя страница
В загсе нам пошли навстречу, когда узнали, в чем дело. Заведующая, женщина в возрасте, с усталым добрым лицом, сказала, что распишет нас на дому, без положенного месяца ожидания, если будет справка от врача, что время действительно поджимает. Игорь Валентинович справку выписал в тот же день, не задавая лишних вопросов, только сказал напоследок, кладя ручку:
– Хорошее решение. Поздно, но хорошее.
Расписывали нас в квартире, в комнате, которую мы неделю мыли и убирали, будто ждали не чиновницу с портфелем, а важную гостью. Нина сидела в кресле, потому что стоять долго уже не могла, в синем платье, которое она берегла лет десять и ни разу не надевала, говорила, что случая не было. Случай нашелся.
Пришли все. Валентина Егоровна в лучшем платке, том самом, в котором ходила на Пасху. Люда с мужем, которого я до этого видел от силы три раза за все годы. Толя в чистой рубашке, непривычно нарядный, стеснительно теребящий манжету. И Максим, в отглаженной форме с подстанции, потому что не успел заехать домой переодеться, а отпрашиваться со смены во второй раз за месяц постеснялся.
Заведующая читала положенные слова быстро, без пафоса, понимая, наверное, что пафос тут неуместен, и когда дошла до вопроса, согласна ли Нина взять в мужья Сергея, она сказала «да» так твердо, что у меня зазвенело в ушах, будто я ждал этого слова не девятнадцать лет, а всю жизнь.
Расписывались оба медленно. У меня рука не дрожала, у Нины дрожала, но она справилась, вывела свою подпись полностью, ни одной буквы не смазав, и, отложив ручку, сказала тихо, только мне:
– Крестиком не пришлось. Успела.
Кольца у нас были простые, купленные накануне в первом попавшемся магазине, потому что заказывать по размеру времени не было. Максим, когда надевал ей на палец не то кольцо, которое держал я, а свое, потому что перепутал, сказал:
– Извини, я не по этой части, – и все засмеялись, даже Валентина Егоровна, впервые за долгое время смеясь так, что видно было, какой она была в молодости.
Когда заведующая спросила, хочет ли кто-то из нас сказать несколько слов, я не собирался, не готовился, но встал и сказал единственное, что было правдой:
– Я девятнадцать лет думал, что штамп ничего не меняет, раз мы и так семья. Я ошибался. Меняет. Не для соседей, не для документов. Для меня самого. Теперь я не просто человек, который девятнадцать лет живет рядом с Ниной. Я ее муж. И я хочу, чтобы это слово успело прозвучать вслух хотя бы один раз, пока оно правда.
Нина взяла меня за руку, и я почувствовал, что рука у нее совсем слабая, но держит крепко, насколько может.
– А я хочу сказать спасибо, – сказала она тихо, обращаясь не ко мне, а ко всем сразу, обводя взглядом комнату. – Спасибо, что вы все здесь, а не там, где были в сентябре, каждый в своей комнате, в своей правоте. Вы прошли какой-то путь ради меня, и я это видела, и это, наверное, лучший подарок, который человек может получить перед концом: не жалость, а то, что все вокруг него стали немного лучше.
После заведующей ушли гости, но не сразу, а к вечеру, засиделись за столом, который Люда с матерью накрыли на кухне, простой, без изысков, картошка, соленья, Толины яблоки в пироге. Нина сидела недолго, минут сорок, потом я отвел ее в спальню, и оттуда еще час было слышно, как в кухне разговаривают, смеются, гремят посудой, обычный семейный вечер, каким я и представить не мог его себе той осенью, в машине на парковке у онкоцентра.
Следующие недели прошли тихо. Нина слабела быстро, но не мучительно, скорее так, как гаснет лампа, когда напряжение в сети постепенно падает, а не выключают резко рубильником. Она уже не вставала подолгу, но каждый день просила открывать окно, даже когда похолодало, говорила, что хочет слышать двор.
Валентина Егоровна теперь приезжала через день, привозила бульон, сидела у кровати часами, и однажды я застал их вдвоем, мать держала Нину за руку и что-то ей рассказывала, тихо, про то, какой Нина была в детстве, вещи, которые я никогда от нее не слышал, потому что раньше она не находила повода это рассказывать, а теперь, кажется, наверстывала все сразу, каждый визит.
Максим приезжал по выходным, привозил деда, Виктора Даниловича, которого возили в инвалидном кресле, потому что ходить он уже почти не мог, и старик сидел у окна напротив Нины, и они подолгу молчали вдвоем, глядя друг на друга, будто говорили без слов о том, что словами уже давно сказано.
Таня звонила каждую неделю, иногда просто чтобы послушать голос, ни о чем особо не разговаривая, а один раз прислала посылку с вареньем, домашним, из Петербурга, с запиской: «От бабушки со стороны, которой у тебя никогда не было. Пусть хоть варенье будет общее».
Люда приезжала чаще всех, иногда без предупреждения, просто садилась рядом и молчала, держа Нину за руку, и один раз я услышал, как она сказала:
– Знаешь, я ведь тебе завидовала не потому, что у тебя было больше. У тебя было меньше. Просто ты умела радоваться меньшему так, будто оно больше моего. Вот чему я завидовала.
Толя не приезжал часто, но каждый раз, когда приезжал, привозил что-нибудь странное и нужное: то новую грелку, то плед потеплее, то просто садился в коридоре на табурет и сидел там весь вечер, будто охранял дом от чего-то, чего охранять было нельзя.
Один раз я застал его в коридоре с той самой стремянкой, он стоял и просто держался за нее, не разбирая и не убирая, а когда заметил меня, смутился, как мальчишка.
– Двадцать семь лет я ее туда-сюда таскал, – сказал он. – Отвыкнуть не могу. Все жду, что опять понадобится сверток передать.
– Она теперь без работы, – сказал я.
– Ну и хорошо, – сказал Толя. – Пусть просто стоит. Заслужила.
Я тогда впервые обнял его, неловко, потому что мы никогда этого не делали, а он неловко похлопал меня по спине и быстро ушел на кухню, будто застеснялся собственной мягкости, хотя вся его мягкость все эти годы была видна каждому, кроме него самого.
В один из таких вечеров, в конце ноября, Нина попросила меня достать блокнот.
– Он давно закрыт, – сказал я. – Все страницы пройдены.
– Есть последняя, – сказала она. – Я ее не заполняла специально. Оставляла пустой.
Я принес блокнот, открыл последнюю страницу. Там действительно ничего не было написано, кроме одного слова вверху: «Сережа».
– Пиши, – сказала она. – Своей рукой. Что хочешь сказать мне, пока я слышу. Не потом, не на бумажке в ящике. Сейчас.
Я сел на край кровати с ручкой и долго не мог начать, а потом написал коротко: «Спасибо, что дала мне девятнадцать лет и еще немного. Я бы прожил их снова, все, включая сегодня».
Она прочитала, кивнула, и я увидел, что она улыбается, устало, но по-настоящему.
– Хорошая страница, – сказала она. – Закрываем блокнот.
В последнюю неделю она почти не вставала, но узнавала всех до самого конца, и в последний вечер, когда в доме собрались все, кто должен был быть, мать с одной стороны кровати, я с другой, Максим в дверях, чтобы не мешать, но и не уходить, она попросила открыть окно, хотя на дворе был почти декабрь.
– Хочу услышать двор, – сказала она, как говорила все эти недели.
Валентина Егоровна открыла форточку сама, встала рядом, и в комнату потянуло морозным воздухом и запахом дыма, где-то топили печь. Нина закрыла глаза, слушала, и на губах у нее было что-то похожее на улыбку.
– Хорошо, – сказала она едва слышно. – Все дома.
Это были последние слова, которые я разобрал. Дальше она просто дышала, все тише, все реже, и мы сидели вокруг, держа ее за руки, за плечи, кто где мог дотянуться, и никто не плакал вслух, потому что плакать вслух означало бы торопить то, чего никому не хотелось торопить.
Умерла она ночью, тихо, между двумя вдохами, так, что я не сразу понял, что последний уже случился. В комнате стало слишком тихо, тише, чем бывает даже глубокой ночью, и я понял раньше, чем кто-то сказал вслух. Рядом на тумбочке лежал ее телефон, а на моем, я потом заметил, в заметке так и стояло старое число, с того вечера у сарая, потому что я, как обещал себе, больше не открывал приложение считать чужие дни.
Похоронили ее на кладбище за городом, в начале декабря, в первый настоящий снег. Пришли все: мать, Люда с мужем, Толя, Максим с дедом, которого привезли в кресле, Таня прилетела из Петербурга ночным рейсом и успела к самому началу. Даже Вера прислала цветы через какую-то местную службу, и открытку без подписи, только с одним словом: «Помню».
Валентина Егоровна стояла у могилы дольше всех, когда остальные уже отошли к машинам, и я не пошел ее торопить. Снег падал ей на платок, на плечи, а она стояла и смотрела вниз, и губы у нее двигались, будто она договаривала что-то, что не успела сказать при жизни, хотя, кажется, за последние месяцы она сказала дочери больше, чем за все сорок лет до этого.
Она обернулась, увидела, что я жду, и сказала просто:
– Иди, Сереж. Я сейчас.
Она догнала нас у машины через десять минут, уже без слез на лице, только глаза красные, и всю обратную дорогу молчала, глядя в окно на белые поля, которые в сентябре, когда все это начиналось, были еще зелеными.
После поминок, когда все разошлись, мы с Максимом остались во дворе дома на Садовой одни, курили, хотя я не курю уже десять лет, но в тот вечер взял у него сигарету и не пожалел.
– Дед просил передать, – сказал Максим, – что она была лучшей невесткой, которой у него никогда не было официально, зато была настоящей.
– А ты как? – спросил я.
Он помолчал, глядя на снег, который падал на яблоню, уже голую, без единого яблока.
– Двадцать семь лет я думал, что мать меня бросила, – сказал он. – Теперь думаю, что мать меня двадцать семь лет несла на себе, просто с другой стороны забора. Это тяжелее, наверное, чем нести на руках. Дольше.
Мы стояли молча, и я смотрел на дом, где горел свет в кухне, где Валентина Егоровна с Людой мыли посуду после поминок, разговаривая тихо и, кажется, впервые в жизни без всякой правоты в голосе, просто как две сестры, у которых наконец не осталось причин меряться.
Восемь месяцев, которые давал ей доктор в сентябре, оказались короче на бумаге и длиннее на самом деле, потому что за эти месяцы каждый из нас действительно ушел откуда-то: мать из своей сорокалетней правоты, Люда из своей зависти, Толя из своего молчания, я из своего страха спросить, кто рядом со мной на самом деле. Она сказала это правильно с самого начала, в ту первую субботу на Садовой, когда я еще не понимал, что она имеет в виду. Восемь месяцев были не ее сроком. Они были нашим.
Стремянка до сих пор стоит у нас в коридоре. Я так и не вернул ее Виктору Даниловичу. Максим сказал, чтобы не возвращал, что теперь это наша стремянка, раз она столько лет ходила между двумя домами, которые оказались, в сущности, одним.

