Глава 6. Крыша
Утром я проснулся раньше будильника и долго лежал, не открывая глаз, потому что пока не открыл, можно было еще секунду верить, что вчерашнего не было.
Открыл. Нина сидела на краю кровати, уже одетая, и смотрела в окно.
– Ты не спала, – сказал я.
– Спала. Немного. – Она повернулась ко мне, и лицо у нее было такое, будто она за ночь постарела на эти двадцать семь лет, которые до этого прятала. – Сереж, я хочу договорить. Ты вчера спросил про восемьдесят девятый, а я тебе вместо этого рассказала про Ленинград. Я тебя обманула, только не соврала, а просто дала не тот ответ, который ты просил.
Я сел на кровати.
– Так расскажи теперь тот, который просил.
– Ты спрашивал, почему мы не расписались. – Она сложила руки на коленях, как делала всегда, когда собиралась говорить что-то, что стоило ей сил. – Я тебе годами отвечала, что не хочу штампа, что мы и так семья. Это было неправдой наполовину. А правда в том, что расписаться значит принести документы. Значит, что кто-то когда-то полезет в архив, в загс, начнет спрашивать: а раньше вы были в браке? А дети есть? Я боялась не тебя, Сереж. Я боялась бумаги. Я двадцать семь лет держала свою жизнь так, чтобы ни одна казенная строчка ее не коснулась, потому что каждая строчка это вопрос, а у меня не было готового ответа.
– Значит, все девятнадцать лет я жил с человеком, который выбрал не жениться из-за мальчика через два двора от нас.
Она не стала спорить.
– Да, – сказала просто. – Из-за него. Хотя, если тебе от этого легче, я собиралась тебе сказать. Не сейчас, попозже, по графику, страница за Толиной, перед мамой. Ты просто прочитал вперед.
Мы позавтракали молча. Она заварила чай крепче обычного, я заметил, но не сказал ничего, потому что после вчерашнего было неясно, о чем вообще можно говорить безопасно.
– Ты злишься, – сказала она, убирая тарелки. – Имеешь право.
– Я не злюсь, – сказал я и понял, что вру. – Я не знаю, что делать с тем, что во мне сейчас. Это не злость. Злость я знаю, как выглядит, у меня на работе полно случаев, когда хочется бить кулаком по трубе. Это другое. Как будто мне вручили другую квартиру вместо той, в которой я жил девятнадцать лет, и говорят: смотри, стены те же, а планировка другая, привыкай.
– Стены те же, – тихо сказала она. – Сереж, я не другой человек стала за одну ночь. Я осталась той, с кем ты жил. Просто в этой квартире оказалась дверь, о которой ты не знал.
– А сколько их еще, дверей?
Она долго молчала, вытирая стол, хотя стол был чистый.
– Больше нет, – сказала она наконец. – Клянусь тебе. Максим был последней тяжелой дверью. Дальше в списке только маленькие комнаты. Сосед, у которого я в детстве яблоки воровала. Учительница, которой нагрубила в девятом классе. Ничего такого, от чего у тебя опять земля из-под ног уйдет.
Я хотел ей верить. И почти поверил, если бы знал тогда, что впереди еще Садовая и печь, и что земля у меня в тот день уйдет из-под ног не от бумажки в блокноте, а от того, что случится в комнате под ковром старше меня.
Позвонила Люда в половине десятого.
– Вы дома? – спросила она без здравствуй.
– Дома, – сказал я.
– Толик мне все рассказал ночью. Не выдержал, дурак старый. – Она помолчала, и я слышал, как на том конце что-то звякнуло, будто она переставляла посуду, чтобы занять руки. – Сереж, я еду к вам. Не спорь.
Она приехала через сорок минут, без кастрюли в этот раз, просто с собой, и первое, что сделала, войдя, обняла Нину так крепко, что та охнула.
– Ты дура, – сказала Люда ей в плечо. – Двадцать семь лет молчать. Я бы на твоем месте всей улице растрезвонила от обиды на мать, а ты молчала и молчала.
– А что бы это дало? – спросила Нина, отстраняясь.
– Ничего бы не дало, – согласилась Люда. – Просто я бы так не смогла. Я всю жизнь тебе завидовала, ты знаешь. А теперь думаю: чему завидовала. Ты все эти годы одна тащила такое, что я бы с мужем и детьми под боком не вытащила.
Она села за стол, машинально, как у себя дома, подвинула к себе сахарницу.
– Он на тебя похож, – сказала Люда. – Максим этот. Я его вчера через забор от Тольки узнала, поехала посмотреть, издалека, как дура, честное слово, встала у калитки и смотрела, как он воду носит деду. Плечи твои, Нин. Ты в молодости так же ведра таскала, помнишь, на даче, я еще смеялась, что ты как лошадь здоровая, а сама щуплая.
Нина улыбнулась, впервые за утро, коротко и жалко.
– Мама знает, что ты приехала? – спросила она.
– Мама, – Люда фыркнула, – мама третий час у окна сидит, я проходила мимо, видела. Не подойти, не открыть. Ты к ней поедешь?
– Поеду, – сказала Нина. – Сегодня. Пора закрывать эту страницу, а не откладывать.
Я отвез их обеих на Садовую. Всю дорогу молчали, только один раз Люда с заднего сиденья сказала мне:
– Ты держись, Сереж. Тебе сейчас тяжелее всех, если по-честному. Нам вон боль знакомая, семейная, а тебе новую в чужом доме подсунули.
Я не ответил, потому что не знал, правда это или нет.
Валентина Егоровна открыла не сразу. Через занавеску было видно, что в доме горит свет, а дверь не открывалась минуты две, будто она стояла с той стороны и решала.
Открыла в халате, будто больная, хотя вчера бегала по двору бодрее нас всех.
– Заходите, – сказала. – Раз уж приехали.
Мы сели в большой комнате, под тем самым ковром старше меня. Валентина Егоровна встала у печи, спиной к теплу, и не садилась, хотя обычно первая усаживала всех и сама садилась во главе.
– Мама, – сказала Нина. – Расскажи, что было. Все. Мне надо услышать это от тебя, а не собирать по кускам от Толи и мальчика с фельдшерской подстанции.
Валентина Егоровна долго молчала, теребя край халата.
– Я знала, что ты беременна, раньше тебя самой, – сказала она наконец. – Такая уж я, у меня глаз на это. Ты приехала на майские, худая, зеленая, и я поняла в первый же вечер. И я тебе тогда ничего не сказала. Ждала, что ты сама придешь.
– Я не пришла, – сказала Нина. – Потому что боялась, что ты скажешь.
– А я бы и сказала, – ответила мать резко, и тут же будто испугалась своей резкости, понизила голос. – Я бы сказала тебе, Нинка, что позор. Второй раз в семье. Я сама с твоим отцом через это прошла, через шепот за спиной, и поклялась себе, что мою дочь этот шепот не тронет. И когда узнала, что ты не просто без мужа, а еще и вдова без мужа, вдова человека, за которого даже расписаться не успела, я испугалась не за тебя. За себя испугалась. За то, что опять по улице пойдут разговоры про наш дом.
Люда рядом со мной вздрогнула так, будто ее ударили.
– Ты ей велела отдать ребенка, – сказала она. Не спросила.
– Не велела, – сказала Валентина Егоровна, и голос у нее сломался первый раз за весь разговор. – Я хуже сделала. Я ей ничего не сказала. Ни слова поддержки, ни слова осуждения, просто отвернулась и продолжала жить, будто не вижу живот. А для человека в двадцать два года материнское молчание страшнее любого крика. Я ее вытолкнула этим молчанием, как рукой в спину.
Нина сидела неподвижно, глядя на мать снизу вверх, потому что та так и не села.
– Ты хоть знала, куда я его отдала? – спросила она.
– Знала, – сказала Валентина Егоровна. – Виктор мне сам сказал, через месяц. Пришел, поблагодарил, как за подарок, а у меня внутри все оборвалось. Я тогда впервые поняла, что натворила. И знаешь, что я сделала? Я двадцать семь лет ходила через дорогу от их дома и делала вид, что там просто соседи. Я ни разу не спросила про мальчика. Ни разу не назвала его по имени вслух, хотя знала это имя с того самого дня, когда Клавдия мне его в лицо сказала, гордая, счастливая, а у меня земля из-под ног ушла.
– Митенька, – тихо сказала Нина. – Ты вчера так его назвала. Не Максим. Митенька. Именем отца.
Валентина Егоровна закрыла лицо руками, и плечи у нее затряслись, беззвучно, как трясутся у людей, которые не разрешали себе плакать так долго, что разучились делать это громко.
– Потому что для меня он навсегда мальчик с фотографии, которую Клавдия мне сунула в тот раз, – сказала она сквозь пальцы. – Годовалый, в матроске, смеется. Я эту фотографию двадцать шесть лет прячу в комоде, под скатертями, и каждую осень, когда скатерти перекладываю, достаю и смотрю минуту. Одну минуту, не больше, потому что если больше, я не встану потом.
В комнате стало так тихо, что было слышно, как в печи потрескивают дрова, хотя топили с утра и угли давно должны были прогореть.
– Мама, – сказала Нина, и голос у нее дрогнул так, как я не слышал за все девятнадцать лет. – Я приехала не за то, чтобы тебя судить. У меня осталось слишком мало, чтобы судить. Я приехала спросить: ты можешь теперь, хоть теперь, назвать его вслух? При нем? Не Митенькой. Максимом.
Валентина Егоровна опустила руки. Лицо у нее было мокрое и совсем старое, без всякой брони.
– Приведи его, – сказала она. – Я скажу.
И тут Нина, которая весь разговор держалась прямо, вдруг качнулась, будто пол под ней стал мягким, и схватилась за спинку стула. Я вскочил первым, но она уже оседала, медленно, как оседает подкошенное дерево, и я едва успел подхватить ее под спину, не дать удариться головой об угол стола.
– Нина! – крикнула Люда, и в ее голосе была та самая паника, которую я сам чувствовал внутри, только у меня не было голоса ее выпустить.
Нина была в сознании, но лицо у нее стало серым, а губы почти белыми, и дышала она часто, коротко, как будто воздуха в комнате вдруг стало вполовину меньше.
– Сереж, – прошептала она, цепляясь за мой рукав. – Не пугайся. Просто голова закружилась.
Но ладонь ее, вцепившаяся в мою руку, была ледяная, а часы над буфетом, которые всегда отставали на семь минут, шли, и я, укладывая ее на пол, головой на свернутую куртку, орал Люде, чтобы вызывала «скорую».
Валентина Егоровна стояла у печи и не двигалась, будто ноги у нее приросли к полу, и только повторяла одними губами что-то беззвучное, а потом вдруг охнула и опустилась на стул, держась за грудь, и я на секунду испугался, что теряю сразу двоих.
«Скорая» приехала быстро, минут за двенадцать, и я узнал голос раньше, чем увидел лицо: тот же ровный, без лишних слов голос, что вчера звал Нину из-за забора.
– Максим, – сказал я, когда он вошел, с чемоданчиком, за ним фельдшер помоложе. – Ты на этом районе?
– Толя позвонил, – коротко ответил он, уже присев на корточки рядом с Ниной, щупая пульс, светя в глаза фонариком. – Сказал, где вы. Я был ближе всех.
Он работал быстро, спокойно, задавал вопросы не мне, а ей: болит ли, где болит, тошнит ли, и Нина отвечала слабым голосом, а я стоял в стороне и впервые видел его не как человека из подпола, а как того, кем он был на самом деле, кем стал за эти годы без нее, теплого и умелого, ставящего капельницу так, будто делал это тысячу раз, потому что и правда делал.
– Давление низкое, но не критично, – сказал он, поднимаясь. – Похоже на реакцию на стресс, обезвоживание на этом фоне, плюс, я думаю, вы знаете про ее диагноз лучше меня. Ей нужно в стационар, обследовать, я так с ходу капельницей все не сниму.
– Насколько это серьезно? – спросил я, и голос у меня сорвался на последнем слове.
Максим посмотрел на меня, потом на Нину, лежащую на носилках, которые уже разложили в дверях, и в его лице, так похожем на лицо с фотографии в подполе, было что-то, чего я не хотел видеть, но увидел.
– Я не онколог, – сказал он тихо, чтобы она не слышала. – Но такие вещи с ходу не бывают ни разу. Если сегодня прижало, значит, организм уже держится на честном слове. Поезжайте с ней. И маму свою, – он повернулся к Валентине Егоровне, – тоже пусть посмотрят, у нее руки трясутся, это не просто нервы.
Мы вышли за носилками во двор, и я в последний раз в тот день увидел яблоню, ту самую, с последними красными яблоками, и подумал, что вчера в заметке стояло сто девяносто семь, а я вдруг совсем перестал понимать, сколько дней у нас осталось на самом деле, и понял ли я это когда-нибудь вообще.

